Кстати… отец все-таки ушел — Виктор беспробудно уже пил и так и не узнал, к той ли женщине, из-за которой всё это случилось, или другой; но даже в однообразной, туманной чересполосице пьянства и похмелья Виктор, как ни чудовищно это казалось рядом со слезами и наступившим затем покорным и каким-то бесчувственным оцепенением матери, — испытал огромное, освобождающее облегчение…
…Он стоял на пути пестрой, шумной, занятой собою толпы, — в измятом потертом костюме, в грязной рубашке, на которой через одну не хватало пуговиц, в тяжелых зимних ботинках со старомодными квадратными носами, — худой, давно не бритый, с глубокой застарелой синевой под глазами, с лысеющим лбом, изрезанным страдальческими морщинами; он стоял, навалившись на палку и незаметно для себя подобрав уставшую больную ногу, и смотрел на Наташу, как глубокие старики смотрят на фотографии юности, — с теплой грустью, без зависти и сожаления. Их счастье и их горе — всё это было очень давно; сейчас эта красивая женщина, с высокой грудью и сильными полными, тонкими в лодыжках ногами уже не имела к его жизни никакого отношения. К его жизни — но в ее жизни десять лет назад был другой Виктор, который так ее любил и с которым она так долго, так коротко была счастлива… На нем не было вины, и сейчас он хотел защитить этого мальчика, чтобы он до конца — далеким счастьем — остался в ее памяти.
— Я… пойду?
— Сейчас, сейчас, — заторопился он — и, еще не освободившись от воспоминаний, содрогнулся при звуке своего хриплого, грубого, ему самому неприятного голоса — совсем не похожего на тот, которым он десять лет назад на каждой вечеринке пел под свою давно проданную гитару… — Подожди. Я должен сказать тебе… одну вещь.
Она посмотрела на него вдруг уставшими глазами и отвела их в сторону.
— Я должен тебе сказать… Помнишь, из-за чего мы с тобой расстались? А ведь я… я был ни в чем не виноват.
Лицо ее страдальчески дрогнуло.
— Не надо об этом… Это было так давно.
— Очень давно… Я давно хотел тебе об этом сказать. Я просто не мог.
Она переступила с ноги на ногу, скрывая и не в силах скрыть нетерпение.
— Постой, постой, — быстро заговорил он, испугавшись, что она уйдет, а он, со своей палкой и больной ногой, не сможет, как десять лет назад, бежать рядом с нею. — Послушай, Наташа… Я ни в чем не виноват. Помнишь ту женщину… ту девушку в красном платье, которая вышла из моего дома? Я ведь даже не знаю ее имени… Я совсем не знал ее. Она приходила не ко мне… Она приходила к моему отцу! А я…
Он увидел, как вздрогнули ее глаза и губы, и ему вдруг стало жалко ее, его Наташу, которой, может быть, будет больно.
— Боже мой, — прошептала она, — что же это?…
— Она приходила к отцу, — горячо зашептал он. — Я приехал… приехал из аэропорта домой. Я так по тебе соскучился… Я приехал и лег спать. Отец не знал, что я приеду, я не позвонил ему… Я не позвонил отцу, что я еду, будь я проклят! — Боль и отчаяние охватили его со свежей силой, как будто не было прошедших десяти лет, как будто вчера он искал ее по солнечным пыльным улицам, звонил из душного автомата, ждал у подъезда, вздрагивая от каждого подъездного шороха.
— Мама… дома никого не было, и он привел эту женщину — а я спал… я ведь всю ночь не спал в самолете… “Думал о тебе”, — вспомнил он и слабо улыбнулся сухими губами. — Я спал, но когда они пришли, я проснулся. Я не мог выйти, я лежал и слушал, как они смеются в коридоре… И тут позвонила ты — а я не мог тебе открыть… я не мог! И ты ушла, а следом за тобой ушла та женщина. Она испугалась…
— Витя!…
Отшатнувшись, она закрыла рот задрожавшей рукой. Слезы лились из ее глаз, смывая ресницы, разбегались по щекам грязными струйками. Он вдруг почувствовал, как дергается, становится мокрым его лицо, — впервые за много лет он плакал, плакал слабыми пьяными слезами. Он не понимал, почему он плачет, — от горя, которое они вспомнили, или от счастья, что он наконец остановил ее и всё рассказал. Десять лет! Ему было очень жалко ее — что она плачет.