Экзамен принимал человек, чем-то очень напоминавший любой из этих портретов — быть может, сухостью лица или спокойствием жестких глаз. Впрочем, профессор наверняка лично знал этих людей. Он сидел за столом, подняв острые плечи, как бы застывший в этой странной позе; на руках — шерстяные перчатки, на ногах — какие-то нелепые и, как показалось Боеву, дамские боты.
Не глядя на Боева, профессор взял его зачетную книжку, снял очки, протер их пальцами в перчатках и, будто размышляя вслух, тихо сказал:
— Утверждают, что с завтрашнего дня повысят норму на хлеб.
— Я тоже слышал об этом, — подтвердил Боев. Профессор долго макал ручку в пустую чернильницу, потом взял карандаш, впервые внимательно посмотрел на студента и вдруг спросил строго:
— А почему вы, молодой человек, не на войне?
Боев даже как-то растерялся от столь необычного на экзамене вопроса, ответил неуверенно:
— Видите ли, в Ленинграде много еще молодежи призывного возраста. Нас почему-то не берут пока.
— Да, да, да… И там, видно, с хлебом не просто, — успокоился профессор. — Не просто с хлебом, а голодный не солдат.
Боев хотел было объяснить профессору, что досрочно сдает экзамены именно потому, что не знает, когда его призовут в армию: может быть, сегодня, может быть, завтра. Но профессор уже начертил карандашом в графе «оценка» цифру «четыре» и расписался.
— Спасибо, профессор.
Старик не ответил. Он сидел, насупившись, как взъерошенная птица, и смотрел на пустую чернильницу.
А в январе на полевом аэродроме станции Хвойная, куда днем и ночью приземлялись самолеты из блокированного Ленинграда, Боев встретил товарища по факультету Яшку Глотова, теперь авиамеханика, и тот рассказал ему, что профессор умер под Новый год. Умер прямо в университете, в том самом лингвистическом кабинете.
«Через шесть дней после экзамена», — подумал Боев.
В Горьком, куда после долгого, почти месячного, путешествия прибыл эшелон эвакуированных ленинградцев, Боева послали на курсы политсостава, а уже осенью он был под Москвой, где в наполненном танковым ревом лесу формировался механизированный корпус.
…Машину тряхнуло, и Боев приоткрыл глаза. Снежный вихрь крутился у столба с косо прибитым листом фанеры. По фанере надпись: «На Кузьмичи». И кривая стрела.
Дорога, укутанная лесом, круто пошла вниз, под гору. Лес кончился, и открылось снежное поле с чернеющими остовами сожженных танков.
— Наши или немецкие? — с тревогой спросил Прохоров.
— Немецкие, конечно, — уверенно ответил Боев.
— Нет, пожалуй, и наши есть, — раздумчиво сказал Прохоров. — Вон у того танка на конце пушки нет набалдашника. У фрицев — набалдашник.
В канаве валялась трехосная немецкая машина и орудие, раскрашенное зелеными пятнами камуфляжа.
— Останови! — сказал Боев.
Встали посреди поля, и холодный ветер сразу завихрил снег у самых колес.
— Холодно.
— Да, — отозвался Прохоров, — дерет. Сейчас бы для сугрева из подарочка прихватить. А, лейтенант?
— Ладно, хватит!
— Да мне что, мое дело солдатское. Пусть оно там хоть вымерзнет. Пряники, поди, уже как камни — танком не раздавишь.
Боев осмотрелся кругом. Совсем нет машин. Гул орудий где-то далеко впереди и еще слева, за лесом.
— Заблудились мы, Прохоров, не надо было на перекрестке влево брать.
— Повернем обратно, в деревню, — с готовностью ответил водитель. — К тому старшине. Хозяйка сейчас, наверно, яишню жарит. Из двенадцати яиц. На сале.
— Перестань, говорю, — поморщился лейтенант. — Опять ты за свое. Поехали вперед, там разберемся.
Машина забуксовала в рыхлом, только что нападавшем снегу, но быстро вышла на твердый ледяной накат и, покачиваясь на колдобинах, стала набирать скорость. Поляна кончилась. Дорогу снова обступил лес, еловые лапы стучали и царапали кузов, неприятно хлопали по железу кабины.
Боев закурил, чтобы отогнать вдруг нахлынувшее на него колючее чувство страха. Прохоров тоже сбросил с лица обычную свою ухмылку, он сосредоточенно смотрел вперед через полукруг, расчищенный на стекле «дворником».