С этим тихим видением, словно бы почудившимся мне и внезапно напомнившим детство, я и ушел обратно в сон; глубокий, как бездна, и впервые за многие последние годы – летал. Низко летал, но странно. Будто бы раскручивал руки над головою, и тут что-то во мне отымалось, тело как бы ссыхалось, теряя грузность, наполнялось воздухом, и я плавно отрывался от земли и парил какое-то мгновение. Но каждый раз вознесение над землею мне казалось случайным и коварным, чей-то дремучий голос окрикивал меня сзади и смеялся шально, и я, чтобы деться от назойливого голоса, вновь и вновь вращал руками до боли в плечах, но взлетал все тяжелее, словно бы терял оперение, а кости мои заполнялись песком и тягуче ныли. И все-таки душа пела от краткого полета, и потому к земной жизни я возвращался неохотно, еще сладко томясь и продлевая забытье. Мне вдруг показалось, что кто-то смотрит на меня и жарко дышит, и чужое навязчивое дыхание встревожило меня. Я пугливо открыл еще беспамятные глаза, разлепил ресницы и увидал близ самого лица редкие с желтизной кудри, сквозь которые просвечивал череп, кустом наросшие брови и спекшиеся черные губы, со свистом пропускающие перегарный воздух. Лучше бы лешак приснился, баенный хозяйнушко, сначала подумалось раздраженно, но на широкую улыбку Хрисанфа и во мне невольно стронулась тяжесть, душа колыхнулась, и я ответно улыбнулся и решительно поднялся на подушках.
– Ну как спалось, как ночевалось, Тимофей Ильич? А я вот вчера надрался как собака, – сокрушенно сказал старик и снова широко улыбнулся, присел в ногах.—Ну и спать! Не на пожарника, случаем, сдаешь?
Я отмолчался, прислушался к себе и вдруг понял, что со мной за прошлый день что-то случилось, вроде бы ласково разгладили меня изнутри колонковой кистью, и боль, такая надоедная, постоянно сосущая черева, вдруг неслышно пропала.
– Давай в дурачка сыграем? – предложил Хрисанф, и не успел я отказаться, как он, часто мусоля деревянные пальцы с заусенцами, неловко разобрал карты и раскидал по одеялу. Солнце ломилось в окно, узорная тень от листвы колыхалась на полу, и лимонно светились над хозяйской кроватью обычно серенькие замызганные обойчики. На кухне что-то скворчало, задыхалось в масле, томилось, жарилось и млело, оттуда волнами донесло ванилью и корицей, сонно погромыхивал пестик, стукаясь бронзовой головою в ступке. Это кухонная музыка, душноватый от пряностей воздух, легкое гудение русской печи и еще не жаркое утреннее солнце, льющееся в окна, настроили меня на легкий лад, и я неожиданно согласился: «А что, и сыграю. Давно не брал я в руки шашек… Ах, знаем-знаем, как вы плохо играете». Сказал игриво, вдруг вспомнив Гоголя. Из кухни выглянула Серафима с чугунной ступкою в объятьях, пригрозила пестиком мужу:
– Я тебе покажу карты. Рехнулся? Иди куда ли на волю.
– Цыц, бабка! Не суйся, – проскрипел Хрисанф и метнул на жену хмурый взгляд. – Не твоего ума дело.
– Наверное, побольше твоего понимаю. У тебя голова только на пьянку построена. От пьянки твой котел заржавел совсем. Там ума-то на донышке, с гулькин есть ли? Ха-ха, – дробненько рассыпалась Серафима. – У тебя в головизне паук завелся, паутиной все больше заткал.
– Посмейся, вот уж посмейся, – прошептал Хрисанф. Старушка напряженно вслушалась, выставив ухо в притвор двери, но слов ответных не разобрала и снова мерно забрякала пестиком. – Ну, Тимофей Ильич, держитесь, я под вас рыжей девкой пойду, а вам ее не покрыть. Такого мужичка не найдется, чтоб рыжую девку покрыть: валет – рылом не вышел, а король—инвалид, у него машинка сносилась. Бери даму, Тимофей Ильич, ишь красуля, в хозяйстве сгодится.
– И возьму… Давно не брал я в руки картишек.
– Возьми, паря, да не ожгись. Как бы не остаться при своих пиковых интересах. Они, бабы, ой прокуды, ласково стелют, да жестко спать. Ты бабу-то под свой корень руби, высоко не замахивайся, вот и казниться не будешь… Фимка-то почто надо мной кочевряжится? Оттого, что дураком меня чтет, а своим умом хвалится, собака, да свой мещанский род возносит. Сорок девять лет с ней прожил, а ни одного дня добром не вспомню, у-у.—Что-то жгло старика, давно, видно, мучило, и он рад был лишний раз высказаться, освободить душу от тягостного гнета. – Я-то мужик. Я два коридора через матюги кончил, а она – учителка, ей и хочется надо мною подняться, а я ей говорю: фига, деревянны деньги, кочерыжка ты, а не баба, да и род весь ваш – недотыки. Братец-то ейный придет, дак ты упадешь от смеху, такой он пимокат и вралина… Было на рыбалку он меня приглашал, дескать, место знаю, рыбы наловим два ведра… Нет, ты слушай, не перебивай, деревянны деньги. Я, говорит, в прошлое воскресенье взял окуня два ведра, такое стадо захватил, окунь, правда, мелкий, с четверть, не больше, но зато с каждого икры стакан… Ну а если рыбы не наловим, говорит, то корней накопаем два мешка, да напарим, такие ли коренья, – мед, а не коренья. Вот вралина-то… Ну а на худой конец, если коренья не возьмем, то березового соку нагоним. Я было (врет ведь, зараза) привез два ведра да в жбан вылил, сахару добавил, и такая ли брага крепка вышла, с двух стаканов с ног валит. Из одного-то жбана пробка в потолок – да так и прилипла… Ведь знаю, что врет, собака, ни одному слову его не верю, но так ли красиво заливает, такие пузыри пускает – я и сдался. В пять утра снасти захватил да тару, к назначенному месту явился, ждал-пождал – никого нет, хоть ты лопни. Уж народ на работу повалил, а я как дурачок… Пошел к его избе, в раму колочусь, а он дрыхнет. Выскочил в одних исподниках: ой, прости, да ой, прости… Ну, я плюнул на собаку и ушел. И весь род их такой, не род, а рот: от пустого человека, знать, пошел да на пустое и вышел… Это не Фимка, это я своим родом могу похвалиться. У нас все железо по железу шло, народ строевой да корневой. Хоть и меня возьми. – Хрисанф приосанился, когда-то голубые глаза, а ныне студенистые, с частой кровяной прожилкой, сразу набухли и выкатились, сивые брови торчком, улыбка длинная до ушей и удивительно детская, как и все обиды его.
«… От Вани-то столетнего пошли Проня и Кона, оба хромых, и ходили они на путик. Но силы такой уродились, что двухпудовкой кресты клали и не было им ровни во всей Вазице. Повадились было на их путик зыряна ходить и пакостить. Так Проня и Кона застали охальников в лесной избушке, самих не тронули, а ружья в дуги погнули.
От Прони явился наш дедушко Евлампий, и он посеял шестерых сыновей, такой ли мастер. Про него-то и ныне сказок много. Поди, чего врут, долго ли пулю пустить. Говорят, две лодочки вместе соединил, меж ими приспособил колесо с лопастями, крутил ногами и вдоль берега красиво ездил. Он двух гусей диких приручил, ручные стали, как овечки, его голоса только и слушались. Куда ехать надо, дедко кричит: тиги-тиги, они, гуси-то, и летят откуда-то на голос и на нос лодки садятся…
Он было еще ножную мельницу изобрел да самоход колесный, грузы возить. Вот ум-то: ум царский, богом дан, да не в то место вышел. Чу-дак был… От него старший сын Алексейко – это мой батя, а вторым шел Федька, который после повесился.
Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха-ха…»
Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.