– Мама, подвинься, я лягу. Ой не могу…
Серафима обидчиво поджала губы, когда услышала над собою теплое дыхание, и перевернулась на другой бок. Под глазами у матери посинело, нос заострился и побелел. Настасья склонилась еще ниже, громко шепнула на ухо:
– Подурачились – и хватит. Иди в постель.
– Не буду с ним спать…
– Ну не будешь, не будешь, – со слезой в голосе уговаривала Настасья. – Дети, ой дети! Что мне с вами делать? День-то один не могли дожить с радостью. Один, другой. – И она опустилась на колени, заплакала, целуя крохотную ушастую голову матери. – Дети мои, что вы изводите себя…
Серафима, услышав горячие слезы дочери, упавшие на ее лицо, порывисто пыталась сесть, но тут кровь ударила ей в затылок, и старенькая тонко, по-заячьи заверещала.
– Мама, ты что… Ма-ма, – закричала Настасья, по-настоящему вдруг испугавшись. – Тимофей Ильич, ну помогите же. Ослепли? Человек или кто…
Я перенес Серафиму Анатольевну на кровать, старушка была не тяжелее пуховинки, увядшие, безвольные руки заломились, иссохшее тельце жестко, деревянно легло в ладони. «Куда же ей еще жить такой? – мелькнуло в уме. – Умерла ведь, поди». Я осторожно поместил ее в постели, и она затерялась в перине, только лицо на твердой подушке выпятилось и мертвенно осунулось: обрезаться можно было о ее нос и впалые щеки. Настасья расщемила плотно сжатые губы, посинелые, траурные, дала валидолу. Я одной рукой держал Серафимину голову, другою – стакан, помогая напиться, и вдруг подумал, что так в природе увядает одуванец. Все красовался, оперялся, расцветал, хвалился средь травяной братвы солнечно расшитой тюбетейкой, а после седо закудрявел и улетел, лишь кожура осталась, посохшая, пониклая вдоль черной хребтины, а после и она поддастся, под ветрами и дождями опадет – и вроде бы не было на свете одуванца. Но весною сквозь эту щепотку праха вдруг проткнется зеленое перо, смешно и радостно растопырится и заспешит под солнце… Нет, вру: ни о чем таком я не думал тогда, я так представил уже после, когда переживал одинокую ночь на морском берегу. А в то мгновение я испугался близкой смерти до холода в сердце, ибо никогда еще не видал, как умирают люди… Я так много думал о смерти еще прошлой весной, она мне казалась тогда прекрасным выходом из жизни, естественным и желанным. Но человек, оказывается, умирает просто и незаметно, словно ему нечего терять и оставлять на этом свете, полном красот: все было буднично, почти безобразно, и никому, вне дома, не жалостно. Если бы жалостно кому стало в это мгновение иль нестерпимо, то он должен бы почуять беду и без вести особой, без зова стремиться сюда, чтобы хоть как-то укрепить душу хозяйки и помочь достойно уйти ей. Меня тогда болезненно укололо, что это помирание не соответствовало Серафиминой крылатой душе: так бы должен кончаться какой-нибудь зачумелый от вина бродяга, замерзая во хмелю под забором и заливаясь собственной рвотой, иль какой никчемный человечишка, никогда не умевший работать и любить. Почему же именно в такой неприметной заскорузлой плоти поместилась вдруг, нашла убежище большая Серафимина душа?
Настасья принесла грелку, поцеловала мать, потом губы к ее рту прислонила, ледяному, неслышному, и стала усердно отдавать свое нагретое дыхание. Серафима едва слышно простонала, открыла слепые глаза, испаринка просочилась на впалых висках.
– Если не станет лучше, за врачом надо, – сказала Настасья. Я согласно кивнул головой и поскорей вышел на улицу.
Хрисанф сидел на крыльце, нянчил собачонку: приблудный щенок, толстоголовый, довольно поуркивал. Я опустился возле и пристально вгляделся в старика, стараясь его понять.
– Как она меня любит, Фимка-то, а? – вдруг сказал Хрисанф – Дочь-то меня бить, а она… Не тронь, – говорит, – отца. Только через мой труп… Вот любовь-то, деревянны деньги, – наивно бахвалился он.
– Серафиме Анатольевне плохо, – сказал я тускло, уже ничему не удивляясь.
– Восстанет, – спокойно ответил Хрисанф. – Она меня переживет, тьфу-тьфу. У ней умирать нечему. Одна становая кость, завернутая в кожу. – И он снова занялся щенком, злил его, совал корявый палец в слюнявую пасть.
– Это правда, с Шуркой-то? – зачем-то спросил я: вне дома все случившееся на кухне уже казалось смешным и надуманным. – Вы с Шуркой…
– Да не-е, – охотно признался старик и сбил сивые кудри на глаза, но, однако, ощерился сладко, словно бы вспоминая что запретное и забавное… – Я-то ей на какое место… Ее, заразу, трактором пахать.
– Зачем же врали тогда? Что вам от того?
– Вы об чем? – Он отвел глаза. – Про то-то? А пусть Фимка не ерепенится. Хвост задрала, я те дам. Сама не больше копыла, за пазуху влезет, а перья топорщит… Да понять ли вам, Тимофей Ильич? Да и соваться к чему? – Он тоскливо посмотрел, упорно, будто бы спрашивал о чем, и я торопливо отвел глаза. – Вот то-то и оно… Доброта не грыжа, ее не наживешь, как ни надрывайся. Иль она есть от рожденья, или ее нет.
Я молчал, прислушивался к дому, постоянно думая о Настасье. Душа истекала обидой и тоской, я сам ее травил непрестанно, и это было хуже всего. Так мерзко было сейчас на сердце, что стыдно и смешно было снова появляться на глаза Настасье: лучше деться куда из этого дома посреди ночи, и самого себя куда-нибудь деть, затерять. Я прислонился к стене, тупо закрыл глаза, странно опустевший весь, с чугунной головой; и меня сразу понесло, закружило, я провалился в мглу, а когда очнулся, то поразился вдруг голосу старика, нежному, плавному. Он все так же обласкивал щенка, теребил его уши, свалившиеся на стороны пельмешком, словно бы от живого собачьего тепла обогревался:
– Вот кто, собака, если полюбит, дак не предаст. Мы дурного человека обзываем собакой, а надо бы хорошего. Собака-то полюбит, дак не предаст, не то что наш брат…
Все-таки под утро врача вызвали, он сделал от сердца укол, и Серафиме полегчало. Но какое-то странное беспокойство вдруг нашло на нее, видно, что-то мнилось, чудилось, даже в коротком сне старушка металась, звала кого-то и плакала. Очнувшись, она попросила поднять ее на подушках и позвать мужа. Хрисанфа долго добуживались, он явился опухший, с натеками под глазами и угрюмый. Встал подле кровати, сердито чесал заросшую шерстью грудь.
– Ну чего тебе, делать больше нечего?
Серафима оставила его слова без внимания, но руки ее беспокойно метались, то оправляли простыни, то подбирали рубашку возле горла, и посиневшие губы шептали что-то, видно, выискивали нужное слово, а может, и скрепляли то единственное, которое трудно было, однако, выпустить.
– Я умираю, Хрыся, – жалобно сказала Серафима; у нее не получилось достойного тона, и голос ее дрогнул. – Надо бы детей известить, чтоб ехали… Я умираю, Хрисанф, – повторила она уже более твердо. – Так знай, что я никогда не любила тебя… Я все сорок девять лет нашей совместной жизни притворялась.
Хрисанф не подавал признаков, он вроде бы и не дышал сейчас, а молча смотрел на супругу, и не то болезненно морщился, не то притворно улыбался, и так, не сказав ни слова, убрел в дровяник, тяжело шаркая галошами. После таких Серафиминых слов, казалось бы, должна свершиться кара, хотя бы жиденький возглас иль неземной короткий гром: что-то же должно было случиться сейчас, так, наверное, полагала старенькая. Но тут ни слова в ответ, лишь тяжелое шарканье галош. Убрел, значит, ах ты прости. Может, и не любил? Кабы любил хоть каплю, то закричал бы, затопал ногами… А может, она убила его признанием, дура, ой дура, чего смолола, будто кто за язык тянул. Хотелось испуга его, гнева, может, и слез и тем самым отомстить за вчерашнее, возвеселиться и забыть. А он как идол.