Во все время пребывания в Орде Михаил был болен от постоянного унижения, которое ему приходилось испытывать. Первые дни он даже не мог смотреть своим людям в глаза — настолько то, что происходило, казалось несовместимым с княжескими, да и обычными добродетелями, в которых он был выпестован. Горько было еще и потому, что в самом себе он не находил сил сопротивляться этому унижению. Но с каждым Днем, проведенным в Орде, в нем росла страшная затаенная ярость, тем сильней сжигавшая его изнутри, чем глубже ее приходилось прятать. Князь уже готов был к тому, что когда-то она все же прорвется, а там что будет, то будет… Не помогали и умные, утешительные слова отца Ивана про необходимость терпеть, которыми он каждый день потчевал Михаила. И без него ясно: тяжело голове без плеч, а плечам скучно без головы.
И вот, когда уже вовсе стало невмоготу, от Тохты принесли пайцзу — золотую пластину с изображением кречета, открывавшую путь домой.
Что-то случилось — что именно, Михаил еще не знал, — что заставило хана вдруг отпустить русского князя. Ведь не далее как две седмицы тому назад Тохта звал его с собой на охоту. Или же, как наивно предполагал Михаил, Тохта наконец почувствовал, что дальше играть с ним, как кошка играет с пойманной, полузадушенной мышью, больше нельзя. Но что делает кошка с мышью, когда ей надоедает забавиться? Нет, выходит, игра продолжалась…
Накануне их отбытия на подворье Сарского православного храма, где остановился Михаил, пришли волхвы от Гургена Сульджидея. Они говорили про то, что хан велик, а Сульджидей — ханский глаз, все видит и знает; что дареные ханские стрелы, если он когда-нибудь обратит их против Орды, пронзят его сердце, но если Михаил будет верным и послушным ханским слугой, то в своей земле станет великим князем; про то еще, что он слишком долго пользовался милостью правосудного хана, оставаясь у него в гостях (будто не хан держал его у себя чуть не пленником!), и теперь ему надо спешить и в пути не делать длительных остановок, как будто Михаил сам не торопился домой… После их ухода Иван Царьгородец святил тверской водой углы Михаиловой повалушки[41], крестил воздух и самого князя и долго молился.
Нет, не понять их русскому человеку! Во всех словах ложь. Спеши, говорят, а наутро, как выезжать, от хана новая милость: полсотни провожатых во главе с Ак-Сабитом, которому, видать, спешить не наказано — то-то он за каждой лисицей готов по степи гоняться. Или и у них одна рука не ведает, что другая творит?..
Ак-Сабит, поднявшись на стременах, вытянулся вперед. Его лицо, то сонное, то улыбчивое, стало жестким, крылья широких ноздрей раздувались, жадно глотая воздух. Один из его нукеров снял с головы меховой малахай, подставив ухо под ветер, послушал, поднял руку и быстро закивал головой Ак-Сабиту. Тот молча кивнул в ответ, провел ладонью перед грудью, и его спутники, сбившиеся конями в теплый и тесный круг, мгновенно разомкнувшись, вытянулись цепью, один от другого на расстоянии двух-трех саженей. Так поступили и тверские дружинники.
Тут уж и Михаил услышал ровный и мягкий покуда стук копыт по мерзлой земле: будто далеко-далеко бабы стучат на реке вальками, да все вразнобой.
Князь достал стрелу, снарядил-изготовил лук. Ак-Сабит, пригнувшись, неслышно ткнул плетью в шею свою кобылку, и вся засадная цепь, тронувшись с места, стала подниматься на взгорок, навстречу стремительно приближавшемуся, летящему шуму.
Лучники оказались на взгорке, когда стадцу оставалось до них добежать не более ста саженей. Топот рос, дробно катился, опережая стадо. За топотом криков загонщиков не было слышно, но этот крик угадывался в воздухе и словно висел над стадом и степью. Козы могли еще, остановив бег по прямой, уйти в сторону, и наверняка им удалось бы спастись, будь в стаде вожак, но это оказалось не стадо, а лишь малая его часть. Стадо ушло от загонщиков, им же удалось повернуть в нужную сторону одних старых маток да подлетков, всего голов в двадцать — тридцать. Гонимые страхом, козы мчались вперед. А тут Ак-Сабит, охлестав кобылу, бросил ее встречь стаду, зло и радостно крикнув высоким голосом:
— Сайга!!!
— Сайга!!! — завизжали остальные татары тем диким визгом, от которого в русских жилах по недавней, еще не зажившей памяти стынет кровь.