Мне было жаль Немчика. Когда нам, сиротам, давали «американскую помощь», мне досталась вельветовая курточка с блестящим замочком-молнией. Хоть она и была уже почти до дыр протерта на рукавах, хоть и молния была испорчена и открывалась только немного сверху, все же она смотрелась красиво. Немчику же, тоже сироте, из этой помощи ничего не дали: я был партизанский сирота, а он — сын немца. И поэтому поздней осенью, когда дядька Микита брал нас с собою пасти коней и когда от ветра и дождя нам становилось холодно, я снимал эту курточку и давал Немчику погреться. Надев ее через голову, он радостно дергал замочек — вниз-вверх, вниз-вверх — и, наверное, жалел, что тот подвигается так мало…
В Настачкиных сенях снова заскрипели двери. Во двор вышла Шовковиха с чугунком в руках и начала звать кур:
— Цып-цып-цып… Пыль-пыль-пыль…
Куры, как коршуны, летели со всех сторон. Шовковиха накидала возле крыльца на землю толченки и снова, закрыв сени, поспешила в хату.
«Вот чудачка, — подумалось мне. — Сначала выгнала всех кур, а потом их созывает…»
— Что же ты, Ясичек, задумался? — вдруг спугнула мои мысли Лена. — Помоги быстрее фикус занести.
Мы с двух сторон взялись за мокрый вазон и понесли его в хату. Возле самых дверей, где уже было совсем темно, я, и сам того не ожидая, наступил на хвост Максиму — худому черному коту, который, блеснув в темноте светящимися, как фары, глазами, пронзительно мяукнул и, вырвавшись из-под ноги, фыркая, выскочил из сеней.
— Ага, а я сказу маме, сто вы и Максима били… Во…
Это снова Волечка. Лучше бы занималась она своею куклой и не вмешивалась, куда ее не просят! Хорошо еще, что сама Волечка не подлезла под ноги, а то, может, не коту на хвост, а на ее руку наступил бы…
Выйдя со двора дядьки Микиты, я направился к Настачкиной калитке, которую так старательно прикрыла Шовковиха, — надо отдать газету «Гудок», что постоянно выписывает Настачка. В этой газете всегда писалось про вагоны, рельсы, гудки паровозов, про передовиков в высоких черных фуражках, и мне было непонятно, чем понравилась эта газета Насте, которая упорно, из года в год, выписывала ее. Дядька Матвей, старший Хадосьин брат, тот Матвей, который сегодня прислал письмо, еще до своих примаков, еще когда он жил в отцовской хате вместе с Хадосьей, младшей сестрой, часто заходил к Настачке почитать «Гудок». Он когда-то работал на железной дороге, и потому все, о чем писалось в этой газете, ему напоминало годы далекой молодости.
Подняв вверх петлю из пута, которая, накинутая сразу на столб и последнюю дощечку калитки, не давала ей открываться, я толкнул воротца. О, как они заскрипели! Сразу же вспомнилось, что над этим скрипом подшучивали в деревне давно. Ночью, когда Настачка, выпроводив очередного кавалера, возвращалась домой, они скрипели в тишине еще более пронзительно, и если кто-то из стариков просыпался тогда, позевывая, думал: «Смотри ты, уже и Настачка домой пошла, значит, вставать скоро надо».
Шел по узенькому проулочку и даже сам слышал, как топают об утоптанную тропинку босые ноги. Представлял, как отдаются мои шаги там, в хате, — видимо, немного глуше, но все же их хорошо слышно.
Тропинка, прижатая Микитовым огородом чуть не к самой хате, была узкая — только пройти одному человеку. А если двоим, да еще с такою, как Горлачиха, так и разминуться негде. На лошади по этой тропке проехать нельзя, и поэтому, если кто из мужчин вез Настачке дрова, приходилось со стороны лога разбирать изгородь.
В сенях сладковато и тепло пахло малосольными огурцами. Теперь, осенью, этот запах был уже непривычным, потому что последние осенние огурцы обычно кисловатые, водянистые и пахнут, как желтые семенники, — немного ночным холодом, немного уже и самыми заморозками.
В хате кричала Настачка: «Ой, помираю! Ой, помираю!» И поэтому я не спешил заходить, нарочно долго искал щеколду. И пока я топтался в сенях, дверь чуть-чуть приоткрыла Шовковиха и в эту щель (туда, кажется, и мухе не влететь — крыльями зацепилась бы за косяк) сказала мне:
— Положи газету в сенях!
И снова закрыла дверь. Я положил «Гудок» на дежечку, в которой Настачка ставила хлеб, и выбежал на улицу.
В Сябрыни все говорили — про это знали даже мы, дети, — что Настачка очень любит целоваться. Сколько раз и мы, притаившись где-нибудь за кустами или за забором, возле самой лавочки, на которой сидела Настачка со своим кавалером, лежали, не шевелясь и руками закрывая друг другу рты, чтоб не прыснуть от смеха, слушали, о чем они говорят.