После Настачки ни писем, ни газет не было никому до самой Ядохи. Ей пришло письмо из Ленинграда. Хоть ленинградского адреса на нем и не было, я знал, что письмо прислал Витя: очень уж старательным почерком был разрисован конверт. У Ядохи в Ленинграде жила до войны сестра, а Витя — Ядохин племянник. Сестра умерла в блокаду, Витя оставался тогда в своей пустой квартире один. Сейчас он живет с отцом, который, к счастью, вернулся с фронта.
Помню, как сразу после войны приехал в Сябрынь этот мальчик — наш ровесник, который пережил блокаду. Он был худой-худой, лицо маленькое-маленькое — с какой-то там кулачок, одни только глаза по-взрослому смотрели на нас. Большие-пребольшие (глаза всегда кажутся большими, если человек вдруг исхудает) и какие-то очень уж печальные. Витькины глаза, которые столько перевидали, были слишком взрослые. Дед Сличила, выползши из хаты, удивлялся:
— Ну, дедок же, да и только. Ну, сами же посмотрите — вылитый дедок. И глаза такие разумненькие, и личико такое сморщенное.
А Холоденок даже прислушивался, когда Витя шел улицей:
— И правда кости гремлять. Не верите — сами послушайте: гремлять. Гремлять одна об одну… Слышите?
Витя приехал в Сябрынь ранней весной. Он как-то быстро перезнакомился с нами, и, когда немного подсох повернутый к солнцу бурый от прошлогодней травы и теплый уже от нынешних лучей склон Савкиной горы, где мы всегда весной играли, хлопцы садились около куста, что рос посреди горы, и слушали, как Витя рассказывал про блокаду:
— А тогда моя мамка умерла. А есть захочется, так я возьму чайник и пойду к Неве. Зачерпну воды — и назад. Назад дольше идешь, чем туда. Дома налью в тарелку воды, возьму ложку и хлебаю. А сам все хочу самого себя уговорить, что я бульон ем. Подумаешь так, подумаешь — и взаправду покажется, что это бульон… Даже мясом запахнет. Съем миску воды — кажется, и наелся. А то мы ходили свет в квартирах тушить. Это тогда, когда к нам в Ленинград электричество с Волхова прорвалось. Люди как включили выключатели, еще когда живые были, так они включенными все время и были. Света же нет — не видно. А как свет прорвался с Волхова — горит! А тут светомаскировка. Немцы бомбят по свету. Вот мы и ходили тушить его в квартирах. Двери обычно были раскрытые. Зайдешь, а там в квартире два, а то и три мертвеца лежат, и свет горит. Вот теперь мне так жутко, когда вам рассказываю, а тогда почему-то не страшно было.
После этого Витя стал приезжать к нам каждое лето. Он поправился, пополнел — даже растолстел. Холоденок дал ему новое прозвище, которое понравилось и нам, — Толстик. Этим летом Витя поехал в Ленинград поздно — перед самой учебой.
Я перешел улицу — Ядоха живет на той стороне, вон там, за вербами. Перешел как раз возле хаты деда Сенчилы.
Дедова хата была старенькая, покосившаяся. Как дырки в щербатом рту, виднелись отвалившиеся углы. Она стояла на самой улице — глухой стеной без окон выдвинулась чуть ли не к самой колее от колес; так близко, что даже тропинке, которая шла прямо вдоль хат, здесь приходилось выгибаться, чтобы как-то обойти ее. Раньше, когда улица была узенькой, все хаты стояли так, как и Сенчилова, — у самой дороги. Потом те, кто обновлял хату или ставил новую, относили срубы подальше от улицы на огороды, оставляя перед окнами еще и широкий палисадничек, где сажали цветы, а то и вишни или березы. И только, как я себя помню, Сенчилова хата стояла так, как была срублена давно, — ее никто не обновлял и никуда не переносил.
По старым пазам, откуда повыпадал истлевший мох, хата обмазана глиной. Возле нее нет, как около других хат, ни хлевов, ни дровяных сараев, ни других пристроек. Нет даже сеней — сразу, с улицы, открываешь дверь, и ты уже в хате: «День добрый вам!» Но к Сенчиле особо никто не заходил. Сам он также сидел больше в хате, редко куда выбирался. Чем человек жил, что ел — никто, видимо, во всей деревне не знал. Двор, как луг, зарос травою, и весной на нем всегда было желто от одуванчиков. Даже тоненькая тропка, которая едва заметно струилась от дверей, в последнее время совсем заросла, покрылась травою, и около нее поднялись даже репейники.