— Да брось ты, сватья, — читая письмо, напряженно всматриваясь в буквы своими подслеповатыми глазами, отмахнулся от Ядохи дядька Савка. — Хороша ты будешь и без дочки.
— Хороша-то хороша, а сам вон невестку небось в свою хату привел, — не унималась Ядоха. — Сам, дьявол, не хочешь вдвоем с Татьянкою (Хмызиху тоже звали Татьянкой) жить. А мою увезли, ироды. Вышла бы замуж тут за кого, была бы завсегда близко — так хоть бы воды когда больной матери подала, не надо было бы чужого человека просить. Это же хорошо, что вот хоть Леся покуда живет со мною.
Леся, красивая, черноволосая девушка, с черными — даже синими от густой черноты — глазами, тихонько сидела на самом краешке лавки и внимательно, поворачивая, как и Клециха, голову то сюда, то туда — к тому, кто говорит, — слушала. В тот самый год, когда по всей Украине безнадежно вглядывались в даль молчаливые ветряки, не надеясь увидеть на дороге хоть какую подводу, нагруженную мешками, которая бы везла им работу, в самый тот год шли через нашу Сябрынь целые семьи украинцев, которые просили совсем немного — только пообедать или поужинать. Одну такую семью взяла на время к себе Ядоха, и украинцы, прожив дружною и шумною коммуной всю весну и все лето, под осень поехали домой, а Леся пока что осталась в Сябрыни. «Ты же одна, так пусть она тебе хоть бульбу копать поможет, да и нам там без лишнего рта, понятно, будет покуда что легче», — отъезжая, говорили украинцы.
Сначала Леся немного поплакала, а потом успокоилась — привыкла к Сябрыни и без родителей. Она красиво танцевала, и потому даже старые бабульки ходили на вечеринки посмотреть, как Леся вальсирует с Толиком — скромным, белоголовым, высоким Микитовым сыном, который работал в колхозе прицепщиком и учился на тракториста.
— Так что они хоть пишут? — увидев, что Савка прочитал письмо, прячет его в карман и ничего ей не говорит, спросила Ядоха.
— Что они пишут?! Ерунду они пишут! — разозлился Савка. — Пишут, что летом в отпуск в Сябрынь не приедут. Пишут, что в какую-то Лювадию поедут, на море, вишь, захотелось…
— А чего это вы, дядька, приперлись сюда? Свадьбу без музыки оставили? — чтобы перевести разговор на другое, спросила Дуня.
— Цела будет твоя свадьба и без меня! Они там снова за столы сели. Пусть пьют, едят. А марш играть я не опоздаю. Вот загоню корову, поросенку дам корму — и снова пойду.
— А где же твоя невестка? — не стерпела Ядоха. — Могла бы уж и она корову загнать.
— Там она, сватья, все там. Шумно там. Пьют, гуляют…
— А ты сюда — от питья, от гульбы?
— Сюда тоже надо: скоро и здесь играть будем. Там свадьба, а тут родины. Может, родила уже Настачка?
— Кто ее знает. Шовковиха назад еще не бежала. Дядька Савка, можно сказать, родился дважды.
В самом конце войны его тихая Татьянка, с которой он дружно жил до войны, живет и после войны, получила вдруг чужой, незнакомый конверт, откуда выпал небольшой листок: «Ваш муж Хмыз Савелий Петрович погиб смертью храбрых…» И когда Татьянка отплакала уже его, вспомнила, перебрав по дням, всю их светлую жизнь, когда справили уже и девятины и шестины, первым послевоенным летом Савка неожиданно появился вдруг на пыльной дороге в Сябрынь. Еще издалека, говорят, увидел его Холоденок и, показывая в ту сторону пальцем, говорил:
— Посмотрите, люди добрые, — Хмыз с того свету идет.
Дядька Савка очень любил рассказывать про войну. А кому из тех, скажите, кто перемерил нелегкие дороги войны и вернулся из этого пекла живым, не хотелось вспомнить и рассказать другим, как это трудно, как это страшно! Рассказывали все, но военные воспоминания дядьки Хмыза были немного не такими, как у других, — с каким-то своим, тихим желанием разобраться, что же, в конце концов, произошло несколько лет тому назад.
Позапрошлое лето, когда Савкин Павлик был еще дома, они, отец и сын, отпустив женщин в лес по ягоды, сами пилили на дрова толстые еловые бревна. Мы с Клецкой крутились рядом. Устав, отец и сын сели отдохнуть — сын уселся на козлы, где уже лежало бревно, а отец поставил широкий, только что отпиленный кругляк, сел на гладкий и, видимо, теплый еще от пилы срез. Они, отец и сын, разговорились. Я тоже сел на бревно, которое, непиленное, лежало еще в груде, сидел и внимательно слушал. Сначала Павлик рассказывал про партизанскую жизнь. Потом стал вспоминать старый Хмыз:
— А то еще в самом начале войны, когда мы отступали, наш целый взвод отстал от части. Чуть в окружение не угодили. Значит, идем мы, а за нами, слышим, немцы лопочут. И понимаешь, уперлись мы в стену густой-густой, колосистой-колосистой ржи. И поверишь ли, стали и стоим перед этой стеной. Никто не осмеливается первым войти в нее, начать топтать хлеб. Знаем, что все это нелепо — немцы же недалеко! — и все равно стоим, как дурни, около ржи и топчемся.