С ласковой улыбкою почти каждый день встречала меня тетка Евка — то возле хаты, то около своего настежь распахнутого окна, а то, разогнувшись над ботвою, кричала с огорода:
— Может, ты мне уже что несешь? А то все хату мою обходишь.
— Вам, тетка, пишут еще! — не подумав, однажды сказал я и заметил, как она изменилась в лице, запечалилась, помрачнела и, закусив верхнюю губу, отвернувшись от меня, начала без надобности рвать ботву.
Я понял, что сказал глупость. Кто же ей напишет, если она осталась одна-одинешенька в своей хате: Юрка погиб в Германии, а муж помер уже дома — от ран.
Тетка Евка очень уж ждала этого перевода. Я представлял, как она ласково попросит в хату, усадит на лавку и, как в те предыдущие разы, будет ходить возле меня и, радостная, все выспрашивать:
— Чем же мне, Ясичек, тебя угостить? Был бы сад — хоть бы яблок сорвала. Была б корова — так хоть бы простокваши поставила. Или хоть бы какой каравай, сковородник был. Но ничего этого у меня нету. Тогда хоть на вот попробуй праснака[3] — я сегодня его испекла.
Мне не терпелось скорее отдать деньги тетке Евке, хотелось обрадовать ее и увидеть, как она, довольная, засмеется. Потому что даже вчера, когда я занес письмо Туньтихе, она добродушно меня пожурила:
— Вот видишь, Ясичек, Туньтихе и то ты письмо дал, хоть она и читать не умеет. А я и прочитала б немного — так ты мне не несешь.
И, будто обидевшись, вздохнула.
А стоило ли обижаться? Туньтиха сразу, вслед за мною, побежала с ним, с этим письмом, к тетке Евке — они соседки, и их усадьбы разделяет только какой-то ломаный забор, который они вдвоем, прячась одна от другой, сжигают за зиму, а весною обновляют снова.
Тетка Евка прочитала то письмо, и к вечеру о нем знала уже вся деревня. Оно было и вправду странноватое. В нем строго было написано: перепиши, мол, это письмо четыре раза и пошли новые листы своим четырем очень близким или хорошо знакомым людям. Перепиши его еще четыре раза, замеси хлеб, запеки листы в четырех буханках и отдай их очень надежным, очень знакомым тебе людям — чтоб они сделали то же самое. Если же ты не послушаешься письма и не сделаешь того, что в нем написано, тебя ожидает тяжкая кара и ты будешь мучиться всю жизнь. И в конце, после точки, было приписано: «Сучка ты!» — видимо, тот, кто переписывал письмо, добавил это от себя.
Святое письмо напугало не только Туньтиху, но и многих женщин из нашей деревни. Потому что обычно, когда приходили в деревню такие письма, их было всегда пять, а то одно.
Хотя Туньтиха и так мучилась в своей землянке, но большего горя, понятно, ни один человек не хочет — все же думается про лучшее.
Туньтиха встревожилась. В письме так строго приказано четыре раза переписать его, а как сделать это ей, неграмотной женщине? В письме говорится, что надо испечь четыре буханки хлеба, а из чего их испечь, когда двух мешочков ячменя, что, обив вальком колосья, она собрала со своей полоски, ей с двумя детишками и самой не хватит до рождества.
Женщины с обоих концов деревни ходили к Туньтихе, что-то советовали ей, но что советовали, я пока еще не знал.
В пачке треугольников было еще одно письмо, которое меня немного беспокоило. Письмо это писал бабке Хадосье ее старший брат, который на старости лет неожиданно пошел в примаки в какую-то дальнюю деревню за Оршу и сейчас жил там со своею слепою женой. Он не умел особенно писать, а потому в письме обычно было два-три слова, написанные большущими, печатными, кривыми-кривыми буквами: «Живой. Пожал. Матвей». Я знаю, как долго разбирает эти три слова бабка Хадосья. Хотя, честно говоря, разбирать приходится только одно слово — среднее, где всегда будет какое-нибудь новое сообщение («покосил», «смолотил», «отелилась», «посеял»), а два остальные — «живой» и «Матвей» — никогда не меняются. Но бабка Хадосья все равно сидит над ними чуть ли не полдня, все шепчет губами — как будто молитвы читает, — потихоньку складывает буквы в слова, пока не вычитает все письмо. Бабка Хадосья тоже почти неграмотная. Тут всегда было тяжело не только тому, кто писал письмо, но и тому, кто его читал.
Меня же беспокоило другое. Вчера вечером мы потолкались на «муравейнике», попылили босыми ногами на выгоне, а когда наши девчата, подразнившись, побежали по домам, мы с хлопцами пошли в Хадосьины сливы. Я стоял как раз на изгороди, когда бабка Хадосья закричала:
— Ах ты сорванец! Что делаешь, безобразник!
Я тотчас хотел соскочить на землю, но в штанину попала штакетина, и я опомнился только на земле, когда уже на мне лежала вся изгородь — даже и не почувствовал, как она хрястнула. Хотя и убежал, но был уверен, что Хадосья меня узнала: еще бы не узнать, когда такая лунная и светлая ночь тихо шелестела вчера над садами!