Хлопцы оторвали привязанные к верее старым чулком воротца, которые весной я сколотил из тонких колышков, приставили их под окно к стене и втолкнули во двор сани вместе с конем и дровами — да так поспешно и напористо, что Шнэль неожиданно воткнулся храпом в частокол, раздвинув изгородь и просунув голову даже по ту сторону — в огород.
Все делалось быстро, даже мгновенно, но мне хотелось, чтобы получалось это еще быстрее: оттуда, от Вужицы, видимо, подымался уже Мацуль…
Через какое-то время ни на дворе, ни в санях не осталось ни одной березины — хлопцы перенесли все в хлев, где раньше, еще при отце, стояла корова, потом — трофейная «фура», а теперь роскошничала одна низкорослая коза. Завалили весь хлев дровами.
— Сюда и коза Ясева не протиснется, — моргнул рыжими ресницами Клецка.
— Не бойся, протиснется, — ответил Роман. — Ей же много места не надо.
Хлопцы подобрали и побросали в хлев содранную березовую кору, сучки, щепки, что отломались от неровно срубленных комлей, примяли, разровняли снег на дворе — попробуй теперь узнай, Мацуль! — и так же внезапно, как и появились, исчезли. Вместе с ними побежал и Рогатунов Роман.
Чувствуя щемящую неловкость, даже вину свою перед конем, я влез на чердак, где в уголке, подальше от трубы, лежал небольшой запыленный стожок, выдернул охапку козьего сена, которого даже козе тетка не давала вдоволь, и вынес его коню. Чтобы хоть как-то загладить свою вину, положил сено на руку, которая все еще тупо ныла от ударов по храпу, и, не глядя в глаза коню, поднес его к самому Шнэлеву рту. Я гладил Шнэля рукою и все просил: «Косю, косю». Конь равнодушно, шумно дыша, взял в губы травинки и без особого удовольствия начал их жевать, — казалось, он не замечает ни меня, ни моего сена. И я тогда понял, что никакою травою прощения у Шнэля не выпросишь.
Еще раз легонько, кое-как запряг коня, лишь бы он дотянул сани до колхозного двора, и поехал распрягаться. Уже на улице увидел, как в завучеву улочку повернули двое: узенькая выношенная шинель Андрея Ивановича и рядом с ней широкий, плечистый Мацулев кожух, над которым устрашающе возвышалась двустволка.
Встретив назавтра в школе, завуч стыдил меня:
— Мужчина, слышишь, называется. Коня, слышишь, запрячь не умеет, — когда учитель сердился, он свое «слышишь» повторял чуть ли не за каждым словом. — Коня, слышишь, бьет. А ты знаешь, что, кто подымает руку на животное, сам очень слабый человек. Собрал силы, слышишь, на коня. Это хорошо, что мне как раз в Раевщину надо было идти. Хорошо, что я Мацуля встретил. Едва заговорил его. А они, слышишь, березняка наломали и везут себе как фон-бароны. А если бы Мацуль акт составил? А если бы в суд, слышишь, подал? Думаешь, приятно было бы — нашего ученика судят. Это же хорошо, что мне надо было в Раевщину, — повторил он еще раз.
Я слушал его молча, опустив глаза, глядя на снег под ногами, и понимал, что ни в какую Раевщину ему не надо было: просто из окна учительской он увидел нас с возом дров, Мацуля за Вужицей и поспешил ему наперерез.
Мне и самому было не по себе. Я и сам не понимаю, как все это получилось, — такой ослепленности от злости, такого отчаяния от своей беспомощности у меня прежде не было. Наоборот, когда я однажды увидел, как незнакомые мужчины, которые на возах везли через нашу деревню бревна кому-то на хату, били коня — тот упал в оглоблях под этой же самой горой, — то долго никак не мог забыть этот жуткий случай, а в моей груди гулко и больно отдавался тогда каждый их удар — мужчины били буланого под бока сапогами, лаптями, деревяшками, а он лежал в оглоблях и только глухо стонал…
Сейчас, идя за завучем по его проулку, я понимал, что моя помощь совсем ему не нужна — просто Чуешь хочет угостить меня медом и хочет сделать это как-то деликатно. В огороде он, с трудом наклонившись, сам взял ведро с медом, а мне дал мисочку с ложкой.
— Слышишь, на вот неси и ешь дорогой…
Наевшись меду, я выбежал с проулка на улицу и заспешил к Васепковой хате, которая стоит вон там, за колхозным двором, за липами, что, высаженные по одну сторону, далеко, чуть не до самого леса, провожают каждого в дорогу. И встречают тоже.
Васепкова хата стоит на самой улице и, если смотреть на нее отсюда, — такая же, как и все: одна стена с двумя широкими окнами, под ними густо, щедро лопушатся георгины. Если же идешь вдоль хаты к дверям — она всегда напоминает сказку о репке: за переднюю хату, поставленную окнами на улицу, держится другая, за другую — сени, за сенями — еще одна хата, за этой хатой — клеть, за клетью — хлев, за хлевом — рубленый погреб… И вот эта длинная-предлинная цепочка с одной общей стеной тянется чуть ли не до самого загуменья. Все двери всегда здесь аккуратно закрыты — одни даже замкнуты, другие просто заткнуты выструганными как раз для этого колышками. Сам дядька Васепок сразу же после войны исчез из Сябрыни, и никто не знал, где он и что сейчас делает: при немцах Васепок был в полиции, усердно старался на службе, ходил с карателями в облаву на партизан, ставил мины, насолил не только своим односельчанам, но и людям из других деревень. Поэтому, боясь, что сябрынцы возьмутся за него и, осудив, посадят в тюрьму, он куда-то уехал, где-то скрывался, выжидал, а его крикливая Марфа стала такой тихой, спокойной и отзывчивой — будто ее подменили, — что женщины в шутку даже высказывали сомнение: Марфа это или не Марфа живет в Васепковой хате.