Выбрать главу

— И правда, что, гета, ты неподпоясанный ходишь? Хоть бы каким путом перетянулся, или что, — поддержал старика и Демидька.

— Ты вот, Холоденок, идешь, так и иди своею дорогой, — все никак не мог успокоиться от такого оскорбления дядька Марка и, словно не слыша Демидьковых слов, говорил Холоденку: — А то его, видите ли, интересует, кто как стоит.

— Ага, и правда, Марка, пойду я своею дорогою, Я ведь на свадьбу иду. Надо же посмотреть, как Цыца женится. Малец он не плохой. Да и жена у него будет хорошая. Пусть живут себе на здоровье. Пойдем, Демидька, со мною.

— Я уже там, Игнат, был. И чарочка-каточек, гета, вкатилась в роточек.

— Но если и в другой раз бригадир придет, рады будут, не выгонят.

— Конечно, не выгонят. Пошли, гета, сходим. Хоть «горько» крикнем. — И, посмотрев на Гатилу, Демидька сказал: — А ты, гета, малец, мне вон тот кругляшок откинь — я попробую из него себе ногу сделать. А то у меня вербовой нету.

Бригадир легко встал, подковылял к Холоденку, и они пошли рядом. Их походка была такой разной, такой непохожей, что казалось, не только идти им вместе было тяжело — они мешали друг другу, — но не менее тяжело также было видеть со стороны их несовместимость.

Демидька твердо, решительно становился на единственную, хоть и коротенькую, ногу, затем как-то весь — и плечи, и руки, и все туловище — приподымался вверх, словно собираясь взмахнуть крыльями и полететь, а потом, наклонившись вправо, приподнимал свою деревянную ногу и, прочертив на дороге, в пыли выгнутую линию, ставил ее вперед. Его шаги были уверенные, наступательные.

И рядом, почти не отрывая от дороги своих старческих, обутых в разношенные шлепанцы ног, возле которых клубился серый кустик пыли, — именно так делаем мы, когда захотим поднять пыль, чтоб ничего не было видно, — спешил Холоденок. Только дед пылит не для забавы — у него давно уже больные ноги, и поэтому он, шаркая, торопливо тянет их, почти не приподымая, по самой земле.

Когда они отошли, Гатила спросил у Клецки:

— Чего это, дядька, к вам Холоденок цепляется? Вы же, кажется, с ним дружили.

— Дружили-то дружили, а теперь не в ладах.

— Почему?

— Да я правду ему про сына евоного сказал. А то все, чудак, ждет… Да и другие тоже его чудачествам поддакивают. Как насмехаются все равно…

— А я и гляжу, что он злой какой-то, все ему не нравится, все не так. А сам тоже никому ничего доброго не сделал.

Я вспомнил, как дядька Микита, когда кто-то ругал Холоденка, заступался за него:

— А что вам Холоденок?! Он никому пока что доброго не делал, но и плохого — тоже. Войну эту пережил, и, если многие поодурели, распоясались, он никому и воды не замутил…

— И Демидька еще колется, — не унимался Гатила.

— О, этот хлопец суровый. Что ты от него хочешь, если он брата родного не пожалел — в тюрьму посадил, — поддержал его Клецка.

Если признаться честно, и Клецку, и Гатилу я немного недолюбливал, а дядьку Марку даже побаивался. Ему не нравилось, что я хорошо учусь, а его сын — плохо, и поэтому порой, увидав, как мне легко дается и трудная задача, он подмигивал сыну:

— А ну-ка, повали его, подави хорошенько. А то он слишком много знает. А то он все умеет…

И когда толстый и здоровый Клецка легко клал меня на пол или на траву, — радовался: ага, все же мой сын хоть в этом посильнее тебя. А я, оскорбленный, обиженный, отбегал к своей хате и, разозлившись, дразнился:

— Клец-ки! Клец-ки!

Тогда Марка снова толкал своего сына в спину:

— Догони и еще раз повали его!

Как мне хотелось в это время крикнуть Клецке так, как всегда кричал он, если его побеждали более сильные: «А я татке скажу!»

Помню, еще до войны не любил Клецку мой отец. Бывало, как только выпьет — сразу берет тяжелый пест, кладет его на плечо и говорит:

— Пойду пузо резаное бить!

Тогда как раз Клецка болел животом, ему сделали операцию, и потому отец в злости называл его «резаным пузом».

После того как немцы забрали моих тату и маму, Клецка не пускал сына своего даже к нам в хату — боялся «связей» с партизанской семьей. Но тот все же прибегал — ему очень нравилось у нас, особенно зимою. В их хате были двойные рамы и стекла никогда не замерзали. А на наших, одиночных, всегда был толстый слой снега, который растаивал только при хорошем солнце, — Валя, когда скребла стекла, чтоб они были чистые, как у людей, наскребала с каждого окна чуть ли не по ведру снега. А как только солнце немного поворачивало и уже не попадало прямо на окна, по стеклам быстро начинали разбегаться во все стороны колючки — острые иголки льда. Они разветвлялись, будто деревья, закручивались, упирались друг в друга и уже дальше не шли — тогда от них отходили новые морозные сучки, будто какая-то неведомая сила торопливо гнала по ним холод. И к вечеру все окно было уже в этих ветках, которые, казалось, даже прогибались от снега. Вечером приходил Клецка. Ему было интересно, что у нас можно приложить руку прямо к замерзшему стеклу и держать ее, теплую, на снегу, пока она не захолодает. Отнимешь потом — и на окне, как гусиная лапка, отпечаток твоей ладони с растопыренными пальцами. За вечер мы ставили столько этих гусиных лапок — сначала на одном окне, потом на другом, — что, глядя в темноту ночи через эти отталые пятна, можно было подумать, будто по стеклам и в самом деле прогуливались гуси…