Особенно я невзлюбил старого Клецку, когда сразу же после войны, убедившись, что и отец мой, и моя мама не вернутся уже, он, увидев как-то в нашем сундуке почти новый шевиотовый костюм, в котором отец женился и после свадьбы берег его, надевал только по большим праздникам, хотел взять эту нашу память себе. Но тетка не дала.
— Так кому ты, дурная, беречь его будешь? Брат же не вернется, а этот сморкач еще мал, с ноготь еще.
— Пусть себе, — стояла на своем тетка, — но тебе его я тоже не отдам. Это же память сыну. Об отце память, о матери. Отец же в нем под венцом стоял. Когда-нибудь вырастет — пускай тогда и носит.
— Дурная, когда еще он вырастет… Я ему тогда новый куплю.
— Зачем тебе, Марка, беспокоиться о новом. Пусть уже лучше этот полежит целый.
После, дознавшись о том, что у нас остался почти новый отцов костюм, как-то под вечер пришел Гатила.
— Тетка, — неуверенно сказал он, — может, вы дали бы мне надеть сегодня дядькин костюм. А то вон в том конце прощальный, а мне идти не в чем.
Тетка молча достала из сундука темно-синий костюм, сдула с него невидимые пылинки, не глядя, жалея наверное, подала Гатиле — он доводился нам какою-то дальней родней — и, как будто успокаивая себя, сказала:
— Надень себе раз. За раз не сносится.
Но Гатила, который тогда, хоть и был намного моложе своей избранницы, все, как говорил Демидька, подбивал клинья к жадной в своей охоте Настачке, пробуя отбить от нее наезжего минера, не принес отцов костюм ни завтра, ни через неделю, ни через месяц. Однажды вечером, подоив козу и забрав с собою меня, тетка сама пошла к Гатилам.
— Почему это ты костюм не несешь назад? — сразу, только сказав «добрый вечер в хату», спросила тетка у Гатилы, который как раз сидел на лавке за столом, лицом к окну, и ужинал.
— Чего ты, тетка, кричишь? — положив ложку, повернулся он к ней. — Чего? Что твоему костюму сделается, если я в нем пару раз на игрище схожу? Хоть пыль с него стряхну…
И Гатила, сняв с кувшина крышку, стал наливать в кружку простоквашу. Кувшин был повернут горлом к порогу, и я видел, как отделилась сыворотка, как отламываются куски густой простокваши и, брызгая, обливая ручку, плюхаются в кружку.
— Я не кричу. Костюму, может, ничего и не сделается. Но это же память. Память вот этому хлопцу об отце. А ты в нем около Настачек трешься. Давай сюда костюм.
— Подумаешь, нашла мне память! На, бери свою память. — Гатила встал, открыл одну дверцу старого шкафа и со злостью выбросил из него отцов костюм: — На, бери.
Тетка подобрала с пола костюм и, хоть половицы были недавно вымыты — я чувствовал ступнею, что они еще не просохли: были влажные и шершавые, выскобленные веником, — стряхнула его, обдула со всех сторон и, взяв меня за руку, молча вышла из Гатиловой хаты.
После этого, весной, когда пришло время обрабатывать приусадебные участки, Гатила, сколько ни упрашивали его тетка и моя сестра Валя, ни за что не согласился вспахать нам сотки под ячмень и, все еще держа зло за костюм, не помог даже запрячь коня, когда нам надо было возить навоз. Я слышал, как он говорил мужчинам о моей тетке: «Пускай сама все делает, если она такая умная». Сославшись на то, что с его больным животом очень тяжело носить сева́лку, не пошел сеять нам и Клецка. «Это же, злыдень, за костюм мстит», — по-своему поняла его отказ тетка.
Все же, выцыганив у Демидьки коня и без Холоденка собрав упряжь, тетка, нигде не найдя хоть какого-нибудь ломаного плуга, за повод привела на наши сотки хромого Шнэля и стала с ним посреди полоски в борозде: с хомутом на плече, с вожжами и поводом в одной руке и с пристяжкою-вальком — в другой. Она стояла, будто от холода подергивая плечами, неловко поправляла хомут, который все сползал на руку, и только кричала на коня: «Стой, чтоб тебя, злыдень!» Кричала на коня, который, кстати, и так стоял очень тихо и не думал трогаться с места.