Я обвел глазами комнату. Летчик перехватил мой взгляд и, нарочито печально покачав головою, сказал:
— Нет, брат, нет твоей Павлины Романовны. Я ее и сам, брат, жду. Она в школе педсовет проводит. А письма и газеты — словом, всю корреспонденцию она велела забрать мне.
Я отдал газеты, нерешительно взялся за конверт, а потом опустил руку — отдам завтра сам Павлине Романовне.
— Давай, брат, давай, — протянул руку летчик. — Приказ есть приказ. Мы с тобою должны его только выполнять.
И я отдал ему письмо. Я уже говорил раньше, что немного недолюбливал этого летчика. И сам не знаю почему. Недолюбливал за то, что он хорошо танцует, что очень много знает и интересно рассказывает, что прекрасно поет, что на нем красиво сидит офицерская форма… Одним словом, я не любил его как раз за то, что нравилось, видимо, Павлине Романовне.
Летчик сидел у небольшого столика, застланного белой-пребелой скатертью, на том самом небольшом, с наброшенной клетчатой дерюжкой диванчике, где они всегда разговаривали вдвоем с Павлиной Романовной.
Однажды — это было как раз накануне первомайских праздников — в передней хате, на столе, что поставлен впритык к окну, выстругав из щепки широкое перо, на какой-то шуршащей бумаге я писал красными чернилами первомайский лозунг, который надо было повесить перед входом в школу. А в задней, как раз на этом самом диванчике, сидела Павлина Романовна с летчиком. Я слышал, как они спокойно и громко беседовали: говорили, можно сказать, обо всем и ни о чем — шутили, смеялись.
На стене, в уголке над умывальником, висело большое зеркало, и, когда я совсем случайно заглянул в него, — сразу же, застеснявшись, отвел глаза в сторону. Дверь в заднюю комнату была открыта, и в зеркале я хорошо видел тот диванчик, на котором сидела Павлина Романовна с летчиком и, не подозревая, что их можно увидеть из передней, целовались. Потом летчик отстранялся от Павлины Романовны, дотрагивался до ее щеки своим высоким лбом, на который спадали прядки волос, и снова говорил обычно и непринужденно — обо всем и ни о чем.
Так вон оно что! Они целуются, а чтобы ни я, ни дядька Петрок, который лежит на печи, даже и не подумали об этом, ведут такой легкий и непринужденный разговор.
Когда летчик снова наклонился к Павлине Романовне и снова начал искать ее губы, та молча оттолкнула его и, приложив палец ко рту, глазами стала показывать на меня и кивать головою — мол, ты что, увидит еще или услышит, не дай бог. А сама весело заговорила. Летчик, тоже приложив палец к губам, махнул в мою сторону рукою, что, наверное, значило: он, мол, пишет, занят своим делом и на нас не смотрит, а я поцелую тебя так, что никто и не заметит. Вот так разговаривая руками и глазами, вслух он рассказывал про какого-то своего солдата, который очень ленится служить. И все же он поцеловал ее еще раз. Павлина Романовна сдержанно кашлянула, и снова их разговор вернулся к тому самому солдату, который так плохо служит.
Засмотревшись в зеркало, я неосторожно подвинул свою левую руку и только потом заметил, что разлил чернила. В самом конце листа, как раз после слов первой строки (я писал лозунг в две строки) появилась большущая красная клякса. И ее уже не сотрешь — лощеная бумага промокла насквозь. Я чуть не заплакал от обиды. Мое шмыганье носом услышала Павлина Романовна и подошла ко мне.
— Здесь что-то случилось, — сказала она и, увидев большое пятно на бумаге, стала меня успокаивать: — Ничего, Ясь, ничего. Не переживай. Мы с тобою что-нибудь придумаем.
Подошел и летчик:
— А что тут думать? Как раз там, где клякса, будет восклицательный знак. А весь текст подгоним под него.
С летчиком согласилась и Павлина Романовна. Поэтому в праздник на нашей школе долго висел написанный мною лозунг с большим и толстым, как корень красивого боровика, восклицательным знаком в конце.
И хоть летчик помог мне спасти готовый уже почти лозунг — так бы пришлось переписывать, — я относился к нему все равно с каким-то холодком. Ничего не изменилось и после концерта, где он смог влюбить в себя всех сябрынцев, а также и тех раевщинцев, булинцев, леньковцев, что пришли послушать шефов с «ядрома».