Посидели мы так немного. Костерок наш совсем завял, стрельба утихла. Тогда мы по одному, по двое в свои землянки вернулись. И уже только утром разобрались, кто в нас стрелял. Оказалось, это Демидька, когда разжигал огонь, наклонился над ним очень низко. А у него во внутренних карманах патроны были. Они и высыпались в костер. Пока нагрелись, лежали тихо, а потом и начали строчить.
Наутро, чуть рассвело, я побежала искать то дитя, что сидело на поляне. Нашла все же его. Оно лежало все на том же месте, и я думала — спит. Лежит на спине — лицом к небу, к пожелтевшим березам. Когда подошла ближе, увидала широко открытые, неживые глаза и лужицу крови под головою: убили, звери! К щечке прилип желтый листок, а в раскрытой ладошке по-прежнему играл тот солнечный зайчик, которого несмышленыш так и не поймал вчера. Я шла назад и все плакала, все жалела, что не взяла дитя. А может, оно в землянке и не пикнуло бы, а может, и мы и ребенок этот остались бы живыми…
— Ну, так что ты, брат, задумался? — вывел меня из моих воспоминаний летчик. — Ждать будешь Павлину Романовну?
— Нет, — ответил я и взялся за дверную ручку.
— Скоро мы с твоею Павлиной Романовной в Москву поедем.
— Москву посмотреть? — настороженно спросил я.
— Нет, брат, жить там будем. Меня под Москву переводят.
Спрашивать, почему едет с ним Павлина Романовна, мне не надо было: я и раньше слышал, что она выходит за летчика замуж, но пока не верил в это.
Еще с большей злостью на летчика выбежал я из Петраковой хаты.
После светлой комнаты вечерние сумерки на улице будто стали гуще. Луна еще не взошла, а поэтому в вечерней темноте, очень уж ярким пятном, которое, кажется, раздвигало в стороны густую черноту, светилась новая Демидькова пятистенка. Демидька пока что не закончил ее строить, и поэтому на улице, под окнами, стояли еще козлы, на которых лежало толстое, до середины распиленное бревно — одна половина уже доски, а другая — еще кругляк. Да и доски так плотно прилегали одна к одной, что и эта часть казалась непиленой. И только клин, забитый меж двух досок (чтобы не зажимало пилу), напоминал о том, что бревно недавно пилили. Еще позавчера я сам видел, как тут работали Демидька с Микитой: Демидька на одной ноге стоял высоко на бревне (и как только он туда влез!) и, притопывая деревяшкой, взмахивая, точно крыльями, обеими руками перед собою, легко подавал пилу вниз, где, прищурив один глаз, внимательно, чтоб не отступить от шнура, отбитого углем, следил за пилою дядька Микита. Именно тогда Миките попала соринка в глаз, и он долго бегал вокруг верстака и клял все подряд — доски, пилу, Демидьку, а заодно и его новый дом.
Около третьего в деревне колодца кто-то гремел ведрами. Когда я подошел ближе и уже немного осмотрелся после света в Петраковой хате, узнал Лысую Татьянку, которая, несмотря на темень, носила воду: свадьба, что гремела чуть ли не напротив ее хаты, будто бы ее и не касалась. Она настолько замотала голову в платки, что на всем лице видны были только глаза и нос, которым она простуженно шмыгала.
То, что Татьянка встретилась мне около колодца, было неплохо. Откровенно говоря, я не очень-то любил заходить в ее просторную хату. Особенно после того, как однажды надумал купить у нее слив. Татьянка и до этого недолюбливала меня. А тогда она со злостью сказала, что ничего не продает и не раздает. Хотя в саду у нее ломились ветки от крупных, синих, созревших слив. Я, смущенный, вышел от Лысой Татьянки, и она так зло стукнула за мною дверью, что даже зазвенело: это выпала щеколда.
Тогда же я зашел к Туньтику. Тот насыпал мне целую шапку еще более крупных и еще более спелых слив, — где проведешь пальцем, там заблестит темная полоса! — насыпал просто так, без денег. Я долго и настойчиво совал ему в карман скомканные рубли, пока он не разозлился.
— Будешь мне совать, покуда я сливы назад из шапки не вытрясу.
Лысая Татьянка жила в просторной хате вдвоем со своим старым Нупреем. Но Нупрея нигде не было видно и слышно — все делала она сама. В Сябрыни смеялись, мол, Нупрей очень боится жены, и шутили, что Татьянка, когда дед в чем-нибудь провинится, наказывает его, как малое дитя: зажмет голову в колени, выдернет из дедовых штанов ремень и его же, Нупреевым, ремнем стегает, только эхо идет… А он крутит головой, зажатой в коленях, да просит: «А Татьяночка, не буду, а родненькая, не буду, а любименькая, не буду — только отпусти живым…» Даже говорили, что однажды сам Нупрей кому-то жаловался: «Знаешь, как только я голос подам, так она будто на хвост становится, чертом смотрит…»
Потому деда Нупрея не видали ни на свадьбах, ни на родинах — не бывал он ни на каких беседах. Никто не слышал, чтоб он смеялся, чтоб поднимал чарку, чтоб сидел где-нибудь на завалинке или на бревнах, где нередко собираются вечерами и в праздничные дни мужчины. Лысая Татьянка и сама редко когда выходила на люди. Она всегда была в платке, никогда его не снимала. Холоденок божился, что Татьянка совсем лысая. Все в Сябрыни знали это и без него, но вот видеть ее беду своими глазами никому не удавалось.