- Ну, прости! - вырвалось у него. - Ну, прости меня, старого идиота!
- А-а-а! - обрадовался Богданов, - признался-таки!
Лакей с моноклем в глазу, между тем, показался Булгакову страшно, даже нешуточно знакомым, и дело было даже не в ночном столкновении возле туалета, не во встрече на Крещатике. Где я его видел? Где?! Нешто... - он покопался в памяти, кусая от досады губы, - в прозекторской, в халате и маске; но так и не был уверен за водкой и зубодробительными разговорами Богданова, а если бы и был уверен, вряд ли что-то изменилось, не настало ещё время вспоминать, нечего было вспоминать: куцее детство, куцее некуда, куцее отрочество, и женитьба, вот и весь багаж, вся литературная жизнь, и сбудется ли за полным отсутствием опыта, когда в голове один сумбур и ничего путного? А сейчас - война, и не до нежностей, и что там в будущем, одному чёрту известно. Может, я до среды не доживу? - думал он с ожесточением к своей нерадивости. С тех пор у него появилась стойкая привычка вытеснения: чуть что, вспоминать то, что было особенно неприятно - сознательное желание отвильнуть от армии, а все остальные горечи представали мелкими и ничтожными, не заслуживающими внимания, на первое же место всегда и неизменно выплывал огромный, как каравай, стыд. Вот он-то и вытеснял все остальные чувства и спасал от петли и пистолета.
В среду ему предстояло пройти медицинскую комиссию, которую он боялся пуще огня, и мороз пробегал по спине, и колени подкашивались в самые неподходящие моменты, и только водка спасала до поры до времени от позора и душевных излияний перед Богдановым.
- Вот именно! - смилостивился Богданов, алчно отправляя в рот кусок трясущегося холодца; и Булгакова отпустило.
От водки и пива страшно захотелось есть. Булгаков с удовольствием набил рот хлебом и колбасой.
С другой стороны, он страшно боялся стать просто созерцателем жизни, как мать, как отец, как братья и сёстры. Это будущее ничегонеделание сводило его с ума.
Богданов успокоился, даже порозовел и застегнулся.
- Только я тебя прошу, никому ни слова! - потребовал он, и его чёрные, как вишни, глаза тоскливо вспыхнули жутким шизофреническим светом.
Булгаков уточнил на всякий случай, тонко по привычке юродствуя:
- Почему? Ё-моё! - посмотрел, как блаженный на Печерской паперти, с намерением вырвать своё, и всё тут!
- Не хочу, чтобы жалели... - Богданов вздохнул, как весь гужевой скот вместе взятый на Владимиро-Лыбедском торжке, когда весной и осенью туда съезжались окрестные селяне.
Щетина на его тоскливых щеках висела клочками, кожа была в красных пятнах, на носу сверкала капля пота. И вообще, Богданов сильно подурнел с этой войной. На пользу она ему не пошла.
- А-а-а... это из-за Вари? - понял Булгаков, и нос его с бульбой выражал презрение к влюбленности Богданова.
Стреляться - была дюже модная тема. Чуть что: "Я застрелюсь!" - кричали с подмостков в любом мало-мальски приличном театре. И быть может, если бы Булгаков не стращал, Тася так бы и не сподобилась выйти за него замуж. А он стращал ещё как, по три раза в каждом письме, и ещё при личных встречах на Волге, абсолютно не стеснялся своих пустых зароков. Поэтому обещание Богданова он не воспринял всерьёз. Дань моде, что поделаешь. Но на всякий случай встал в позу взволнованного друга и прижал руки к сердцу.
- При чём здесь Варя?! - в негодовании буркнул Богданов и с непривычной для Булгакова жадностью плеснул себе ещё водки.
- Ладно, никому ничего! - дал слово Булгаков. - Но и ты дай! - потребовал он и наставил палец, как ствол нагана.
- Что именно? - поинтересовался Богданов так, словно едва обрёл дар речи от наглости Булгакова.
- Что передумал стреляться!