Сначала Люда посетила Леню. Когда она вошла в палату, Леонид по-прежнему молчал. Но в самой палате творилось что-то невероятное. Больной рядом с Леней выл, другой в углу — плакал.
Тот, кто выл, — страдал от нестерпимой боли, у него не шел кал, ограничена была моча, и от боли внизу тела глаза были выпучены и как бы вылезали из орбит и обезболивающие почему-то плохо помогали ему. Из рта у него исходил грубый запах мочи, но тем не менее прекращая выть, он начинал петь — чтобы заглушить сознание и боль. Пел он совершенно идиотские песни, кажется, это были частушки — нескладухи, но без смысла, и взялись они неизвестно откуда, ибо никто не слышал таких. Люде показалось, что больной сам сочинял их во время пения…
Другим ее ощущением было то, что этот мир проклят. Кроме того, она ничего не могла добиться от как будто бы остановившего свое сознание Лени. Поэтому невольно приглядывалась к тому, что творится вокруг.
Внутренняя заброшенность всех и вся, несмотря на уход, поразила ее. Она робко подошла к тому, кто плакал. Но когда она подошла поближе, то почувствовала, что он вовсе не плакал, ибо трудно было назвать то, что он выделял, слезами, — да и выражение было слишком мертво для плачущего. Люде показалось, что у него что-то с мозгом, но такое, что страдание внутри мозга было столь велико, что вытеснило само себя, став более страшным, чем само страдание, и от этого выражение его лица перестало быть человеческим, а напоминало разбитую жизнь трупа.
Между тем вывший больной продолжал петь. Онемев от изумления, Люда, тем не менее ощущая внутри себя бытие, прислушалась.
Слова возникали совершенно безобразные, чудовищные и произносимые то истерически, то устрашающе. Но это не могло все-таки отвлечь ее внимания от мертво-плачущего больного, который, казалось, плакал не как живой человек, а как раскопанный труп.
— Вы что, девушка, больных людей не видели?! — услышала она под ухом голос молодой медсестры. — Что вы уставились на них, это обыкновенные люди с обыкновенными болезнями, и вы так можете заболеть со временем. Не дай бог, конечно. Но все болеют.
Люда растерялась.
— Мой брат спит. Что же мне еще делать?
— Не смотреть же на больных. Вы не в театре. У нас только Витя вот своеобычный, — шепнула она, указав глазами налево и вышла.
Вывший больной замолк. Люда оглянулась и увидала Витю. Это было существо с тоненькой шеей и огромной страшной головой, казалось втрое больше обычной. Он не мог разместить ее на подушке, словно он был сам по себе, а голова его сама по себе. Но глаза были у него неестественно детские, точно они уже не принадлежали этой голове. Он поглядел на Люду и облизнулся, острый язык мелькнул на мгновение и исчез.
— Только не надо плакать, — подумала Люда.
— Посетительница, не ходите по палате! Сидите у брата! — раздался истошный голос нянечки из коридора.
Люда присела у изголовья брата. Он был неподвижен и по-черному мрачен, даже телом.
Люда застыла в ожидании. Вдруг тот больной, который только что выл и пел — звали его Володею — приподнялся и закричал, так что задрожали стекла в палате:
— За что, за что, за что?!!
Старичок рядом с ним стал молиться.
Но больной не слышал молитв, а еще барабанно-настойчивей, даже требовательней, и в то же время ужасней, кричал:
— За что, за что, за что?!
Люда вскочила с места, вышла в коридор и заходила взад и вперед. Леня не выходил из молчания.
— Да езжайте вы домой, Господи, — сказала ей нянечка. — Не мучьте себя. Я знаю, он будет молчать все время.
…Как будто после смерти не намолчится, — вдруг подумала Люда…
…Она возвращалась домой на трамвае, было теплое лето и, сидя, у открытого окна, Люда упорно думала о том, что весь наш мир — проклят. Она не могла отделаться от этой мысли. Проклят, несмотря на то, что в нем есть красота. И она не могла охватить умом последствия этого, ибо такая мысль уводила ее от собственного блаженного бытия. Она не могла понять, как ее бытие может быть проклято, хотя явно чувствовала, что жизнь, как форма бытия здесь, явно проклята, ну если не совсем, то печать все-таки лежит.
— Словно этот мир создан по программе дьявола, — подумала она и сама же ужаснулась своей мысли.
Дома ее встретили крики, истерики, куда-то надо было идти, куда-то ехать, и в конце концов через два дня она оказалась в сумасшедшем доме, в детском отделении, где лежала племянница. Там было на редкость богато, уютно, и врачи были какие-то сверхдобрые. Девочка Мила, племянница, отказывалась есть главным образом мясо, чтобы не обижать животных — коровок, кур, петушков, свинок… Плача, не брала в рот почти ничего от щедрого мира. Каждый раз двое врачей и медсестра уговаривали ее есть нормально, но невинная кашка иной раз казалась ей мясом истерзанного животного… Глазки ее, как цветочки, наливались слезами, и она только лепетала в ответ на бездонную роскошь мира. Люда расцеловала племянницу.
— Глупышка ты, глупышка… Смотри сама не помри, если не будешь кушать.
— Пусть я помру, а кушать и обижать не буду никого, — плакала девочка.
— А разве ты кого-нибудь в своей жизни не обижала? — шепнула ей Люда.
— Обижала, но больше не могу обижать. Скорее умру, — прошептала девочка, целуя Люду.
— Ну будь умницей, съешь кашку, ты никого этим не обидешь…
— А нищих? — удивилась девочка.
— У нищих без тебя будет своя кашка.
Девочка недоверчиво пожала плечиком. И есть отказалась.
Люда разговорилась с молодой врачихой — психиатром. Нашлись даже общие связи, знакомые.
— Девочку-то нашу вылечите? — спросила Люда.
— Ничего страшного, — успокоила врач.
— А есть страшные у вас, в детском?
— Да как вам сказать. Всякие у нас есть. Есть очень трудно поддающиеся лечению, странные случаи.
И психиаторша показала Люде девочку, лет 15, уже в отделении для старших детей. У девочки были пронзительно-умные, но словно улетающие куда-то глаза.
— Вот это существо, — шепнула психиаторша, — знает наизусть всего «Идиота» Достоевского. Да, да, не шарахайтесь. Я открывала «Идиота» на случайной странице, она сидит передо мной, в моем кабинете — я читаю несколько строк, и она может продолжать по памяти…
— Она так любит Достоевского? — ужаснулась Люда.
— Не то слово. Я тоже люблю Достоевского. Ее отношение к Достоевскому нельзя выразить словами. Это что-то сверхъестественное. И ее не удается вывести из этого состояния…
— А только ли с Достоевским связаны такие состояния? Как другие писатели? — дрогнув, спросила Люда.
— Есть лишь два писателя, которые могут довести до сумасшествия. И вы, конечно, догадываетесь кто: Достоевский и Есенин. Причем на почве Есенина больше. У нас есть целая группа детей, возраст примерно 14–15 лет… Вся их жизнь проходит в том, что они до конца погружены в поэзию Есенина. Они не хотят жить, не хотят что-либо делать кроме того, чтобы читать наизусть стихи Есенина. Некоторые плачут. Они читают эти стихи целыми днями, плохо спят, встают по ночам, и тоже читают вслух или про себя стихи, бродят по палате, что-то думают. Их очень трудно вывести в мир, почти невозможно. Что-то надорвалось в их душе от этой поэзии.
— Удивительно, удивительно, — бормотала в ответ Люда в оцепенении. — Я и сама близка к этому. Но как можно жить с «Идиотом» в душе 15-летней девочке? Есенин же — понимаю…
— Дети хрупки и не похожи на нас все-таки, — улыбнулась врач. — А я наслышана о вас кое-что, звоните мне. Пересечемся на почве безумия, как говорится. Мы, психиатры, тоже не от мира сего немножко.