Выбрать главу

Мост грохнул. Отступление кончилось, и стало холодно по эту сторону реки. Пришлось застегнуть и поднять воротник.

Когда буду свободен, обязательно съезжу в тот город, чтобы посмотреть на беленький домик с куцым оконцем, в которое я постучал в ту ночь.

— Открой мне, Зина.

— Кто там? — ответила женщина, и в доме залаял знакомый старый пес. Его звали, кажется, Неро.

Я почувствовал, что голоса моего не узнают, но еще раз сказал:

— Ну, Зина, открой мне…

Я слышал, как она советовалась с кем-то, и голос (не чужой ли?) ответил мне:

— Милый, я не впущу тебя. Мама говорит…

Но я отошел, не узнав, что говорила ее мама. Я сделал шагов сто, остановился у дерева, оторвал ногтем кусок коры и сказал:

— Зина, открой мне.

Потом я повернул обратно, но остановился, припоминая телефонограмму.

«Сейчас рвем мост. Кончай дело. Придется остаться».

И теперь могу поспорить: эту телефонограмму трудно понять, и нужно повторить несколько раз, чтобы усвоить ее смысл. Мне не пришлось уйти далеко.

— Стой, дядя!

— Стой, большевик!

Еще не кончилась улица — и меня окружили кубанцы. Голос этих людей дохнул на меня лошадью. И в эту веселую минуту я проклял Зину.

Она замкнулась, а я должен пропасть у ее беленького домика! На той стороне реки в шрапнели, в сумятице отступали товарищи, поверившие в мое каменное сердце. Мне в лицо дышали лошади, как драконы, — и я вспомнил вдруг, как мы под Киевом хоронили Терешку Юрченко, а я играл на рояле одним пальцем похоронный марш. Я вспомнил, что, кроме чижика-пыжика, марсельезы и похоронного марша, я ничего не умею играть. Я вспомнил все это в одну минуту, в ту минуту, когда кубанцы слезали с лошадей и хватали меня:

— Стой, большевик! Стой, дядя!

— Не оскорбляйте меня, господа! — крикнул я театрально. Но в моем голосе не было фальши. В нем были слезы и гнев. Я проклинал этими словами Зину. Кубанцы сжали мое горло.

— Вот они! — закричал я тогда исступленно. — Там большевики! В беленьком домике! Там!

Я брызгал слюной, как пеной. Кубанцы ударили меня, бросились к домику, и я слышал, как в низком окошке разбили стекло.

Они стучали посильней моего.

А я пошел домой, в старую, реквизированную комнату. Ворота 45-го номера были похожи на баррикаду, но я знал, что еще вчера на этой расшатанной калитке разъезжали верхом дети. Когда постучишь или нетерпеливо рванешь — вся баррикада, весь забор начинает шататься. Я постучал и крикнул соседям:

— Откройте мне, Монастырский!

— Это вы? — спросили, приоткрывая калитку.

— Это вы? — спросили соседи уже во дворе. — Так вы не уехали? А мы думали…

Я ничего им не ответил, пришел к себе и лег спать. Через два часа меня разбудил сивоусый Монастырский. Он тормошил меня, а его жена с Володькой на руках плакала, сидя на моей постели. Их Володьке было лет тринадцать, и он казался страшно неуклюжим на коленях матери.

— Вставайте! Они пришли с обыском. Они стучат, как на пожар. Вы погубите весь дом!

Я вышел тогда во двор, и на меня бросились люди, которых от влажного утра и от страха трясла лихорадка.

— Господа! — обратился я к ним. — Не толкайте меня в могилу. Куда мне спасаться в такую ночь?

— Куды? — сапожник Ривкин схватил меня за горло, как птицу, и чуть не задушил. Он был прав, если только показывал дорогу к спасению. Но в ту ночь никто не хотел знать в своем дворе удавленника.

— Они сказали «мы поджигаем дом».

— Откройте им дверь.

— Сами откройте.

— Сами.

И, оставив меня, жильцы разбежались по квартирам. Мне пришлось открыть ворота.

— Простите меня, господа, двор перепуган.

— Ничего, — ответил человек с чемоданом и маузером, — ничего.

Он вошел во двор с тремя кубанцами, просто за трофеями, и почему-то спешил.

В ту ночь электрическая станция, конечно, не работала, и в городе не было света. Мы лучинами освещали этим людям путь. Древняя русская лучина трещала и дымила в наших дрожащих руках. Сидя в кухне на полу, мама Монастырская колола щепки, а мы с Володькой жгли их, обжигаясь и волнуясь.

Утром ушли люди с полными чемоданами, взошло солнце, а моя хозяйка все еще колола лучину. Я связал убогий, нищенский узел и отправился подальше от греха. Являться было некуда. Я сам погубил свои жилища — мою Зину, мой сорок пятый номер.

На проспекте играла музыка, но я шел пустынными улицами, бродяжьей душой, божьим именем. Прохожим, верно, казалось, что они давно знают этого разутого христолюбца.

На углу Пологой я встретил Зину. Она опять стояла на моем пути — на углу Пологой и Воскресенской. Я смотрел в ее бессонные сучьи глаза и позволял целовать себя.