Выбрать главу

— Счастливчик, — сказала она, — мой живой счастливчик! Они пришли через десять минут после твоего ухода.

Она целовала мою колючую шею, но я был, как проклятый. Я молчал.

— Это соседка — это Шереметиха прислала их. Она еще днем говорила, что пришлет убить моего большевика. Но я не впустила тебя, мой живой, мой счастливчик!

— Молчи, — сказал я Зине.

Но она долго еще говорила и плакала навзрыд. Потом она стала расстегивать блузку и, при дневном свете, первый раз в жизни, открыла одну из своих беспокойных грудей. Я хотел закрыть ее и увидел две красных подковы, два следа крупных казачьих зубов.

Сейчас, когда я написал слово «подковы», мне почему-то вспомнились кубанские кони, которые топчут жнивье и давят людей.

ЛОШАДИ КУШАЮТ ОВЕС

Никто не разрушал золотой мебели.

Обе комнаты, находившиеся в мезонине, были в полном порядке, выбивались ковры, мылись стекла книжных шкафов, стиралась пыль и даже сохранялись, извечные здесь, покой и тишина. Как будто если бы люди заговорили громко, стали стучать или кричать, сразу бы исчезла вся диковинная, собранная кем-то обстановка, потемнели и потрескались дорогие картины и слезла бы — со стульев, со шкафов, с массивных бронзированных рам — матовая позолота.

В нижнем основном этаже, где помещался клуб молодежи, давно уже не пахло барщиной и даже лепные нимфы казались здесь честными труженицами, поддерживающими необходимый потолок. А здесь, в пристройке, искусственно, по распоряжению Отдела народного образования, сохранялись в прежнем барском порядке две комнаты: библиотека и кабинет. Уборщица, с пренебрежением водящая веником в нижнем этаже, здесь добросовестно терла полы и подоконники, а два человека: учитель истории Бабицкий и прикомандированный комсомолец Монякин, следили за реквизированными ценностями, переписывали картины, мебель, фарфор и библиотеку.

Учитель был сухощав, движения его, расшатанные и хрустящие, если обращать на них внимание, наводили на мысль о существовании v человека особых шарниров, по которым движутся измочалившиеся, как веревки, сухожилия. Заплаты на учительском пиджаке были закономерны, как будто покрывали какие-то другие свежие заплаты — за пиджачком, за серой на шнурочке рубашкой положенные на иссохшую, морщинистую его кожу. Сидел старик неровно, и волосы его были грязные, пятнистые, как у штукатура после работы.

Широкоплечий, но сутуловатый комсомолец на мир смотрел снизу, исподлобья, согнув шею, будто были у него где-то над глазами сильные бычьи рога.

Оба они в пластических искусствах понимали плохо. Бабицкий знал, что женщина, изображенная на той картине, одета в голландское платье конца 18-го столетия, что фарфор с двумя мечами на обороте саксонский, а без мечей или с другими знаками какой, то другой. За это он считался ученым, экспертом и получал дополнительный, кроме школьного, паек. А Монякин только и знал, что вся эта роскошь принадлежала раньше старому одному человеку, который скупал ее, берег и прятал, чтобы развеять свою личную скупую скуку. Эту роскошь нужно переписать и передать в губернию, в новый музей.

В комнатах было светло. Южные четырехстворчатые окна пропускали много света, и почти отвесное солнце беззвучно, зрительно дребезжало на бронзе и стекле. В солнечные дни даже воздух был здесь бархатным и золотистым. Позеленевшая пыль скапливалась только в углах картин и в пустующих бронзовых чашечках канделябров, и она казалась необходимой здесь, уютная пыль — старая жилица в этой утвари.

Учитель приходил раньше и в клубе поджидал Монякина, у которого хранились ключи от верхних комнат. Утром в клубных залах было сарайно, мусор, сметенный в кучи, лежал на полу. В одном углу кто-то, громко орудуя молотком, прибивал плакат к стенке, а кто-то другой на белом концертном рояле подбирал песенку, и было слышно раздельно, как стучат его ногти по клавишам и как клавиши стучат по струнам. Ритмичный стук молотка был уверенней и определенней, он все время портил наклевывающийся мотив.

Здесь была жизнь такая, как на улице, как в школе, как у себя дома, настоящая, несбереженная, не сдержанная. Все — даже песенка, даже стук — говорило о хлебе, о фронте, о задачах, поставленных вчера, решить которые нужно сегодня.

Но приходил Монякин, и они шли в мезонин, в музей. В передней сбрасывали зловонные полушубки, не снимаемые ими ни в школе, ни на собраниях, ни в столовых, и без овчины — один в казенной косоворотке, другой в дряхлом пиджачке — входили в комнаты. Учитель, входя, приглаживал волосы, а Монякин поправлял пояс, который оттягивала тяжелая кобура с солдатским наганом.