Все давно уже было переписано, но отвозить в губернию пока нельзя было, в губернии шли бои.
И люди приходили сюда, один как будто для проверок, другой якобы по службе, по привычке, но оба в сущности потому, что хорошо было здесь, скинув овчины, сидеть в мягких креслах за чистыми широкими столами, просматривать старые книги и трогать их. Хорошо было стеречь роскошь и, поправляя кобуру, думать о том, что ты эту роскошь отвоевал для всех — все книги будут в тисненых переплетах, все комнаты будут с солнечными окнами. Хорошо было в этих комнатах беречь какое-то несомненное богатство, которое пришло к тебе неожиданно и временно — заранее знаешь, что временно, — богатство, которого не видел за долгие годы классной сосредоточенной скуки, хронологии, преферанса, холодного чая в учительских на переменках, за долгие годы труда.
Учителю хотелось в этих комнатах играть гостеприимную роль, называть товарища по-французски и хохотать маленьким смехом сытого вежливого человека. Играть хотелось и комсомольцу — провести сюда несколько телефонов и много звонков с кнопками, кричать в трубки, бить кулаками по столу и объяснять товарищу, какая жизнь будет завтра.
Но они стеснялись друг друга и, поедая голодные пайковые нормы, говорили о бандах, окруживших город, о вкусе конины. Они слушали друг друга, вертя в руках бронзовые безделушки или фарфоровые чашечки, на которых голубые пастушки пили сиреневую воду ручьев и золотые деревья высились в глазированных облаках.
— Замечательная картина! — говорил комсомолец. — Большое умение такое искусство.
— Вот эта? Нагая? Сорок второй номер? Это великое.
О сорок втором номере они разговаривали часто.
На высоком и узком холсте возвышалась женщина, спиной прислонившаяся к какому-то неясному, может быть, каменному, может быть, световому столбу. Вокруг ее смуглого итальянского тела, за столбом, было черно, но этот потрескавшийся фон казался масляной, густой, средиземной ночью. Она была голой, но тело ее было настолько прекрасно, что сразу никто не замечал обнаженности, будто стояла женщина в своем настоящем, драгоценном и скромном наряде. Ровные, настороженные линии ее лица были осенены восторженным любопытством. Она слушала. Это было видно и по глазам ее — они ждали какой-то неизбежной, надвигающейся радости.
После долгих споров картину эту занесли в списки под названием «Нагая».
Каждая картина в этих комнатах напоминала о другом состоянии. В минуты раздумья хранители смотрели в курьерскую перспективу моря и боковые ограничивающие рамы казались горизонтом.
Иногда Монякин приходил сюда один. В одиночестве обстановка была ему отвратительна. Он готов был разбить ее, ходил по комнатам, свистел и обнаженным наганом целился в плоские лица портретов, в скользкую лиловатую посуду натюрмортов, и было противно, что портреты равнодушны, что посуда не дребезжит, что в комнатах ковры и тишина.
Обстановку перевезти в губернию так и не удалось. Ее пришлось оставить вместе с клубом, вместе с городом в порядке спешного отступления, паники, бегства.
В город пришли крестьяне, изголодавшиеся по вещам, по хитрому их сколоченному устройству. Их отряд возглавлял молодой сельский учитель, фанатик в расшитой чумарке, на белой цирковой лошади.
Крестьяне верили ему смертельно. Но во всей армии никто, кроме него, начальника, не думал о том, что этот поход несет новое устройство жизни. Крестьяне верили ему смертельно, шли, куда указывал, повиновались, если он не позволял, но все до одного знали, что поход кончится не позже святой, что жизнью будут управлять другие, и шли в город к вещам, к каменному эху церковных сводов, к скрученным и заклеенным папиросам, к постоянной ярмарке. Дворовые собаки бежали за их телегами, трусили мелкой охотничьей рысцой рядом с мелькающими боевыми колесами.
Город заняли с ночи, и в тот же день на рассвете, когда небо было заметно и значительно красно, словно в другие рассветы оно бывало красным по-иному, — к барскому дому, где клуб и музей, подъехали двое верховых, вооруженных и пьяных.
Оба они спешились, но в дом вошел только один. Он искал людей в пустых комнатах клуба и свистел тоскливо, словно ходил не по комнатам, оклеенным обоями, а по пыльным локонам длинных степных дорог. Вскоре в дом вошел и другой. Он ввел за собой в комнаты лошадь, она шла, безучастная ко всему, — вытянув шею по натянутой линии короткой уздечки.
— Нема? — спросил он.