— Никого, — ответил его товарищ и перестал свистеть.
Затем они заметили лестницу, ведущую в мезонин, и, отбив рукоятками замки, вошли в музей. Лошадь спотыкалась на ступеньках, припадая на передние ноги, но пьяные люди с хохотом втянули ее наверх, ввели в кабинет и оставили там — живую среди мебели и мертвых полотен.
Это была обыкновенная коричневая лошадка, малорослая, в соломенных струпьях, — мужичка, со скучными бутылочного стекла глазами, в солдатской амуниции и с потной, как будто смолистой кожей. Она остановилась между кресел на том самом месте, где оставили ее, не сделала ни одного шага, не повернула головы, чтобы разглядеть, куда она попала, сразу закрыла глаза — утомленная, сонная, как дежурный, исполняющий дело сквозь сон и не запоминающий жизни спросонья.
Так она стояла около часу. Потом открыла покрасневшие глаза, опустила голову, понюхала ковер, дернула правой передней ногой и снова остановилась в непонятном конском средоточии. Любопытство не кусало ее. Она знала все, что нужно было знать. Под ногами была не земля, а мягкая, матерчатая подстилка, съедобного в комнате не было, пахло скипидаром и пылью, в соседней комнате разговаривали люди, — все было неинтересно и спокойно.
— Ты варвар! — слышала она голос за стеной. — Рожа у тебя хамская, глаза холуйские…
И другой голос — тихий голос ее последнего хозяина — отвечал:
— До-обре!
И за стеной слышна была возня.
— Та, отчепись! — говорил хозяин.
— Нет, не имеешь права спать, — кричал другой, — варвары не спят в библиотеке!
И снова возня, и снова спокойный голос хозяина:
— Ты свое знаешь, а я по-дурному! По-дурному.
И снова — возня.
Лошадь стояла в солнечной комнате, как извозчичья кляча на ночной улице, как пропотевшее теплое изваяние — бесчувственно и спокойно. Даже уши ее не шевелились. В комнате не было мух. Стояла долго. Ночью — почесала зубами бок. В это время она слышала за стеной шум:
— Варвар! — кричал человек.
— Поблюй, поблюй!.. — говорил хозяин.
И ночью, вскоре после этого, началась в городе стрельба. Люди убежали, оставив лошадь в кабинете. Она фыркала, стучала ногами, поднимала голову и открывала рот, чтобы ржать. Но звук не появлялся. Голод подходил к ней, и она кружилась по комнате, нюхая бронзированные спинки кресел. Она касалась их мордой, и ноздри ее вздрагивали, как вздрагивают иной раз пальцы у человека, трогающего в темноте незнакомую вещь.
Затем наступила тишина. Люди спали или ходили бесшумно. Город был тих. За стеной никого не было. Лошадь стояла спокойно, изредка двигая челюстями лениво, словно жевала слюну, словно растирала зубы в терпкий, костяной овсяный порошок.
А наутро, — то есть, пропустив один день службы, — комсомолец Монякин пришел в музей. Учитель уже поджидал его на улице у крыльца. Они встретились холодно, не поздоровавшись. У Монякина за плечами на ремне была винтовка. Он остановился перед стариком, держа руку на ремне, и недоверчиво стал рассматривать учителя, будто видел его в первый раз в жизни, будто надо было ему решить, что это за человек.
— Ну, где прятались? — спросил он наконец.
Бабицкий, худой, согнутый, веревочный Дон-Кихот, виновато улыбнулся и ответил, задержав улыбку дольше, чем следует, отчего она стала еще фальшивей.
— Дома. У дворника.
— Эх, вы! Историк! — сказал Монякин и вошел в дом. Учитель следовал за ним. Дверь библиотеки была открыта. Они вошли и остановились. Пол был усыпан мелкими осколками фарфора, вперемежку с крупными осколками мутного бутылочного стекла. Переплеты многих книг валялись у камина, в камине был пепел, почти такой же, как всегда, чуть-чуть только разве черней. Из распоротой мебели вываливались внутренности, как из старых заигранных игрушек. Многие холсты были вырваны из рам, и пустые прямоугольники и овалы обрамляли крюки, веревки и обои.
В картине № 42 — «Нагая» — было выжжено папиросой, или скорей углем, срамное место и часть живота. Получилась неровная, большая, в два кулака дыра, с темными закоптевшими краями. Обои не просвечивали сквозь это отверстие — их затеняла остальная часть холста, — и выжженная рана проваливалась в темную глубину, в пустоту, в тень. И оттого, что женщина, несмотря на эту стыдную рану, смотрела с картины прежним, ровным и восторженным лицом, вся фигура и даже темный ее фон приобретали другой, дерзкий, бесстыжий смысл. Дыра стала существовать, как часть обнаженного тела, и оттого, что эта темная часть имела глубину, вся фигура стала казаться незаконно плоской, распятой для показа на холсте.