Страшно я боюсь, и есть, вместе с тем, какая-то радостная уверенность, что ни смерти, ни письма не получится, а получится рассказ. Нет, Павел Кондратьич, тут не жажда жизни — тут говорит профессия.
Я повешусь, безусловно повешусь, пусть у меня еще будущее, вот даже хозяйкин мальчик говорит, что я „насправди писатель“, пусть горит пресловутый революционный пожар. Чего там!
Милейший Гр. Ге, средний писарь и забавный актер, рассказывал как-то мне анекдот… Случилось ему, в Рыбинске что ли, играть некоего рыцаря. Два акта играет, а потом его убивают, и весь третий акт ему суждено лежать в гробу, чтоб родственники оплакивали и монологи говорили. Ну, оно понятно, для молодого самолюбия обидно торчать целый акт в гробу.
— Не могу, — говорит, — отказываюсь.
Режиссер взял в полку дежурного статиста, загримировал солдата под рыцаря и положил его на вышеуказанный смертный одр.
— Лежи и не сопи. Мертвый — твоя роль. Труп.
Солдату что? Лежит как на часах, глаза закрыл, может ему деревня снится, соломой простелено, свечи над ним горят. Но одна проклятая свечка, черт бы ее побрал, погнулась, и горячий воск прямо на лоб покойнику капает. Конечно, забеспокоился солдат — невеста тут над ним рыдает, а все-таки горячо.
У актеров за кулисами захватило дух и стянуло живот от сдерживаемого смеха.
Чем, думают, кончится?
Солдат оказался сообразительным. Он приподнялся, погасил свечку и снова лег мертвым трупом, скрестив по заданию руки. Занавес пришлось закрыть.
Смешно, Павел Кондратьич, очень смешно, но пойми ты, что у меня сейчас солдатская роль.
Когда в Петербурге на диспуте этот мальчишка сказал, что я давно уже мертвец для читающей России, мне стало понятно, что они хотят заставить меня играть солдатскую роль в ихней революции. Они не свечку поставят над гробом, они зажгут твой дом, и пламя выжжет твои мозги. Такую свечку не задуешь, Кондратьич, и вот я удрал от исполнения своих актерских обязанностей.
Так чего вешаться? Вешаться, кажется, нечего. Но я горд, я до глупости горд, старина, тем, что в России происходит сейчас эта катавасия. Удираю за границу, потому что грабят и не дают жить. А приеду туда и перед любым французом буду хвастать: у них колбаса, Мулен Руж, а у нас революция.
В том-то и трагедия, что я готов поверить в Ломоносова, который идет в Академию и по дороге сжигает усадьбы. А верить не следует — потому что не мальчик и хвастать, собственно говоря, нечем. В гимназии, бывало, ученики задавались:
— А у нас в доме скарлатина…
И их отсылали на две недели домой. Ко мне не прививаются революционные детские болезни, и черте ними, со всей этой жизнью — я кончаю ее, чтобы ни одной минуты не играть роль мертвеца.
За стеной у меня целые дни воет угнетающая скрипка, комната сырая, сырость давняя, вчера мышеловка захлопнула крысу, и у этой крысы были мокрые бока. Даже крысы отсырели в этой комнате. По-моему, в таких условиях гибнет человеческая мысль. У меня отсырел мозг и ревматически болит затылок.
Мне не хочется за границу, я был уже там, — я все это знаю — Гете и Гагенбек, — а у нас революция.
Этот мерзавец скрипач отравляет мои последние минуты. Тут стекла надо бить, а он воет. Здесь все играют по-еврейски, даже на малороссийских свадьбах еврейская музыка. Если бы сейчас был погром, я бы выскочил на улицу и разломал все виолончели и контрабасы, я бил бы музыкантов инструментами по голове, чтобы скрипки ломались и хрустели как лед.
Письмо под музыку. С жизнью, с Россией мне надо расстаться под это дешевое соседство!
Прощай, Павел Кондратьич. Передай жене, пусть балует Костю, я все давно уже отписал им. Когда придет время, перевезете меня в Петербург на Волково. Еще в школе я мечтал, что меня там похоронят.
Тридцать два года я связан со столицей и ни разу не был на Исаакии. Сегодня мне в первый раз захотелось взобраться туда и обнять Петербург сверху. Но там теперь только воробьи и пулеметы, а мне надо кончать.
Кончаю, Павел Кондратьич, целую тебя и завидую твоему уму. Пристрой куда-нибудь библиотеку. Ключи у Наташи. Поддержи ее, она глупая и ругается с красноармейцами.
У Гржебина последние пять рассказов, а мелочь здесь в чемодане и на Мойке в шкафу».
Писатель подписался полностью, но тут же за подписью, тем же ровным и однообразным, как цепи, почерком, письмо продолжалось.
«Два часа тому назад я закончил свое письмо, и вот я жив и пишу тебе постскриптум. За эти два часа не произошло никаких событий, если не считать того, что, закончив письмо, я подошел к крюку, приладил к нему веревку и повесился.