— Здесь еще сою жуют заседаниями, а ты с другой травой лезешь. Брось!
Так угробил я рабочую инициативу. Прости меня, Василий! Не с подножного корма вошли мы в общественную жизнь, не травкой мы кончим!
Для того чтобы было понятно, почему бородатый мужик и роскошная красавица гнались за Холмогоровым, придется начинать с начала путешествия и на несколько минут остановиться у деревни Балайбы. Быстро пройдут эти минуты для того, кто к русской природе относится ласково и даже на нерационально запаханные поля может смотреть в сопровождении этакой нежной музыки.
Что ж, заиграйте вальс! Прошу! Пред вами Балайба. Небо голубенькое, стиранное, линялое. У края, над самой землей, стоят белые-белые облака. Они узкие, как отдельная волна, как усы седого гиганта, как поднятые ветром шарфы невест. Они не плывут и не растворяются, — они стоят, потому что стоит все. Картина. Недвижность. Акварель. На масляные краски у северной России не хватает как раз масла, соков, как бы сказать — жиров. Земля под этим небом лежит желтым полукругом. Хлеб низкий, чахлый, худощавый. Желтое солнце стоит по другую сторону. Оно засеяно рожью, и на нем осень. Будь мухи смелей, они садились бы на это солнце и гадили бы на него. Нужна вам музыка? Играйте, играйте вальс. Его написал нищий немецкий музыкант за девять лет до своего первого концерта во дворце. У него была родина, была скрипка, и он думал, что скрипка должна просить у родины на хлеб. Он, дурак, не знал, что на скрипке не всегда обязательно играть, что иногда скрипку хорошо схватить за гриф, сжать в кулак, поднять ее над головой и стукнуть кого-нибудь по черепу, так, чтоб лопнули струны и вылетели мозги. Он не знал того, что знали я и Василий, а с нами много еще людей. Он не знал, что клавесины иногда необходимо вытаскивать на мостовую и валить их в одну кучу с опрокинутыми омнибусами, стойками трактирщиков, матрацами девственниц и грифельными досками академий. Он умел только клянчить, несчастный музыкант. Так вот! Знайте все, кому мило смотреть на русскую отсталость под музыку прошлого столетия, что это — виртуозная музыка безволия, профессионального попрошайничества, импотенции и тоски.
Мы с Холмогоровым, когда подошли к деревне Балайбе, никакой музыки не ощутили.
— Будь она проклята, такая жизнь! — сказал Василий, и голос его звучал, как громкоговоритель из пустоты. — Грамоты у меня не хватает. Останься со мной, Дмитрий, и мы, может, чего-нибудь сделаем. Играть — так играть. Уговор помнишь?
— Попробуем, — ответил я. — Чего же! Уговор я помню.
Я отслужил свои два года в Красной армии и не знаю, куда идти.
Предложений явилось много, и все интересные. Вся страна предлагалась: сюда строить, сюда перестраивать, сюда болеть, сюда жать, сюда настаивать! Два года Василий Холмогоров служил со мной в одном взводе. У него был дом — у меня не было. Почему бы не послушаться друга?
Да, биографии-то его я не закончил! Значит, до десяти лет он пас Цыргу и ел варварку. А потом Цырга сдохла, так что он без нее крестьянствовал до двадцати двух лет. Двадцати лет его женили. Детей баба не рожала. До двадцати четырех лет служил в Красной армии. Вот и все. Все остальное определяется чахлым солнцем, низкими хлебами, скудостью земли, белесым небом, — короче, акварелью, если это слово перенести в экономику.
Казарма. Вечер. Перед нашими койками окно. Оно разделено на большие клетки. Окно почти до потолка, а клеток — восемь. За стеклами сумерки, туман или пустота. Когда матовый воздух заполняет стекла, легко представить себе бесконечность. Туман в воображении безграничен. Он может рассосаться, но не может кончиться.
— Туман такой, что не видно главного корпуса, — говорит Василий, глядя в окно. (Мы лежали рядом, рядом стояли в строю, рядом жили.)
— А на чертей тебе главный корпус? — спрашиваю я напевно и равнодушно.
— Для порядку, — так же равнодушно отвечает Василий. — В казарме все должно быть в порядке. Ежели из окна всегда виден главный корпус, а сегодня, 14-го числа, от 5 до 7 часов вечера, в дежурство товарища Гаврилюка означенного корпуса не видать, стало быть, здесь есть нарушение порядка.