— Начнем с того, милостивый государь, что я сам собой крайне недоволен. По всем статьям. Кто я? Что я? Владелец небольшого завода. Но кому на стол идут выведенные в моих садках устрицы? Так называемым «деловым людям», тем, кто нажился на эксплуатации чужого труда, угнетении собственных же сограждан. Да и сам я разве не принадлежу к тому же классу, к той же когорте власть и деньги имущих тунеядцев, губящих Россию и эксплуатирующих народ? Но если я все это сам понимаю, то почему же не действую? Те небольшие суммы, которые я передаю Александру и его друзьям, не попытка ли это уйти от собственных сомнений и усыпить временами вздрагивающую, как от внезапного громкого звука, совесть? Не правильнее ли было бы однажды отравить устриц, затем, как всегда, продать их. Съев отравленных устриц, отправились бы на тот свет несколько десятков их потребителей. А кто потребляет? Лишь те, у кого водятся лишние деньги. Ведь устрица не копейку и не пятак стоит. Съесть ее могут лишь те, кто обирает других. Но нет, это был бы завуалированный вид индивидуального террора. А он, как известно, никогда и ни к чему доброму не приводил. Пойти вместе с Александром и его друзьями? Слаб. Характера не хватит… Вот и спрашивается, милостивый государь, кому нужен я и кому нужны подобные люди, парализованные собственным умением мыслить? Да и способ мышления этот, надо думать, в чем-то хил и порочен… Да и вообще, что можно сказать доброго, милостивый государь, о человеке, разменявшем пятый десяток и коротающим вечера наедине с аквариумными рыбками? Жениться, что ли? Но и это действие! А действий я страшусь. С детства. Чем-то запугали. Когда и чем? Знаю ли это я сам?
И тут Венедикт Андреевич вдруг почувствовал, что он в комнате не один. За спиной кто-то стоял. Но Шуликов не испугался. Его справедливо можно было обвинить в дилетантстве, в чрезмерной пестроте жизненных устремлений и интересов, часто взаимоисключающих, в эксцентричности и склонности к театральной аффектации, но только не в трусости.
— Эй, там, за спиной, потрудитесь обойти кресло и стать передо мною, вот здесь, на ковре.
— Извольте-с!
Шуликов узнал голос Малинюка — недавно нанятого им без рекомендации, прямо с улицы садовника и дворника по совместительству.
— Кроме нас с вами в доме никого быть не может. Разве что воры забрались бы.
Малинюк, робко ступая по бело-голубому ковру, предстал пред ясны очи хозяина.
— Подслушивал?
— Да для чего бы? Я просто так…
— Подслушивал, подслушивал. Не отпирайся. Сначала решил, будто у меня гость, а затем, когда увидел, что я беседую с самим собой, захотел выяснить, не сумасшедший ли я? Конечно, так оно и было.
— Извиняйте… Хочу заверить, да не смею…
— Вот именно: не смеешь — и не смей, — посоветовал Шуликов. — А посмеешь, так мигом выгоню. Повернись-ка в профиль… Не понимаешь, что такое в профиль? Ну, значит, боком ко мне… Так… стой, не шевелись. Дай к тебе приглядеться.
Малинюк топтался на месте, растерянный, ничего не понимающий. Его бил озноб. И ощущение было такое, будто в крещенские морозы он поскользнулся и, как был в сапогах, шинели и теплой шапке, угодил в прорубь. А теперь — выбирайся как знаешь. А Шуликов, повинуясь внезапному озарению, продолжал свою необычную речь. Он, собственно, и сам не знал, какое слово произнесет через секунду. На научном языке такая речь называется импровизацией.
— Считаешь меня простачком? Думаешь, меня легко, как воробья, не окончившего даже церковноприходской школы, провести на мякине. Ошибочно, ошибочно, мой друг! Не утверждаю, что я орел или там сокол какой-нибудь, но уж никак не воробей. Недооцениваешь меня, брат. А вот я вижу тебя, как говорится, даже с изнанки. Ведь послали наблюдать за мной? Так ведь?
— Да я клянусь…
— Не клянись, пока клятвы не потребовали. Лицо у тебя, знаешь ли, этакое… Службистско-повинующееся… Между прочим, я немного физиономист. По физиономиям, то бишь по лицам, могу определять профессии, характеры, привычки людей. Так вот, милейший, тон мой требователен, а слова резки. Это потому, что, незаметно наблюдая за тобой в течение недели, причем — подчеркиваю! — я сам себе не давал труда даже осознать, что интересуюсь твоей особой, все происходило само собой, по врожденному любопытству, понял: ты здесь неспроста. Кто-то послал тебя. Зачем? Для чего? Можно было бы при некотором старании все выяснить. Но мне лень. Обычная обломовская лень, которую, если хочешь, и ленью-то назвать нельзя. Тут надо бы толковать о философской мудрости, равнодушии к суетному, путающемуся в словах и действиях миру. Да ведь сам Жан-Жак Руссо ребенок в сравнении с Обломовым. Руссо — натужен, Обломов — естествен. Впрочем, это мое личное мнение. И я не намерен навязывать его другим, поскольку оно, может быть, и вовсе неверное…