- Нет, этого я не знаю. Знаю только, что наступление будет решающим.
Больше Камлиев ничего сказать не мог.
Мы расстреляли его тотчас же. Не мешало бы, конечно, сохранить предателя для дальнейших допросов, но трудно сказать, как сложатся наши дела завтра, может еще убежать.
35
Десять суток, десять страшных суток, десять дней и десять ночей. Они никогда не забудутся.
Я переживал их четверть века назад, но не забыл и сейчас ни одного часа. Разбуди меня в полночь, на рассвете, когда угодно, спроси: "Где был в десять часов утра третьего марта одна тысяча девятьсот сорок второго года, что делал, что переживал?" - отвечу не задумываясь: "Находился у родника Адымтюр, стоял за толстым буковым деревом и ждал цепь карателей. А что я чувствовал? Я хотел есть, хотел тепла - и даже больше, чем пищи!"
Тут не память, а рубцы на сердце!
Мои боевые товарищи, спутники тех дней!
Митрофан Зинченко! Он чуть выше среднего роста, будто литой, со стальными мускулами, легкий в походе, умеющий мгновенно засыпать и еще мгновеннее просыпаться, всегда точный в словах и поступках.
Глаза Митрофана! Вот делят трофейную конину. Калашников всячески хитрит, стараясь хоть на один кусочек объегорить кого-нибудь.
Но на контроле глаза Зинченко, они в одни миг, одним лишь взглядом разрушают всю калашниковскую тактику. И Калашников не случайно называет Митрофана "сатана глазастая" и старается быть от него подальше.
В минуты крайней опасности глаза Митрофана Никитовича сужаются, и зрачки куда-то тонут. Только слегка вздрагивают надбровные дуги.
Картина: откос, снежная вата на деревьях, падающая тропа, на ней люди. Не морозно, но сыро, ветер пронизывающе влажный. До двухсот партизан, одетых во что попало, небритых, с проваленными глазами от голода, полусонно стоят, безразличные к тому, что делается вокруг.
Мы - группа командиров - на пригорке. Внимательно прислушиваемся к собачьему лаю, который снова несется со дна долины. Он пока еле слышен, но медленно приближается к нам. Рядом севастопольцы - человек сорок, среди них Михаил Томенко - командир боевого взвода. Это наша надежда, все беды ложатся на их плечи, но ребята выносливы, им можно верить.
У Митрофана Зинченко сузились глаза.
- Топают сюда! - говорит он.
Я посмотрел на Зинченко. Он кивнул: севастопольцы бесшумно скользнули за командиром.
Проходят минуты, долгие как часы; лай совсем рядом. Приказано занять боевые позиции.
Напряжение - как перетянутая струна, вот-вот лопнет!
- Огонь! - зычный зинченковский голос.
Отчаянная трескотня автоматов, не менее отчаянный собачий визг, немецкие команды и двусторонняя пальба.
Я слежу за каждым шорохом, стараясь угадать, что происходит за горкой. Наконец сердце мое начинает стучать спокойнее: стрельба! Пошла левее, еще левее, собачий лай почти умолк.
Через час появляется Зинченко. Перекрещенный трофейными автоматами, флягами с ромом, а на широких плечах здоровенная овчарка с оскалом и потухающими глазами. Он бросает пса под ноги, подмаргивает:
- Чем не харч, товарищ командир!
За Зинченко показывается Черников. Мы называли его "тяжеловозом". Крупноплечий, крупнолицый, с широким мясистым носом, большерукий, с басовитым голосом. Физически на редкость силен. Однажды за один раз вынес из боя двух тяжело раненных партизан и не охнул.
Мастак был за пулеметом, классик в своем деле. Уж выберет позицию сам Суворов ахнул бы, похвалил. Много покосил немцев за эти дни.
Правда, на восьмые сутки мина разворотила пулемет, а самого Черникова так оглушила, что собственного голоса он не слышал, все спрашивал:
- Товарищи, голос у меня прорезывается, га?
Мы не могли сдержать улыбки, он нас при этом прямо-таки оглушал.
Поднял кулачище, потряс:
- Брешете, а все-таки вертится!
Вот он идет, проваливаясь по колено в глубоком снегу. На правом плече "дегтярь", на груди три автомата, за спиной ужасно вздутый вещевой мешок, а на руках раненый партизан, обливающийся кровью. Тащит все наш "тяжеловоз" и басит:
- Врешь, сволочь! А все-таки вертится!
...Когда мне трудно, невозможно трудно, я вспоминаю Алексея Черникова и его слова: "Врешь, сволочь! А все-таки вертится!"
Ну, а если совсем невмоготу, я еду к нему в Симферополь, и мы молча сидим друг против друга.
Еще один Никитович - Кузьма Калашников. Он старше нас, опытнее. Умел хитрить, обмануть врага, а если нужно, и соседей - лишь бы польза была степнякам, как мы называли акмечетцев.
Ушел из отряда Зинченко, отделился Черников, и примолкла боевая слава калашниковцев. Я уже говорил: хитрость Калашникова позволила отряду жить под носом у врага почти четыре месяца, жить при сносных харчах и в относительном тепле. Походами себя не утруждали, больше думали о том, как бы не навести на себя карателей.
А теперь отряд оказался в равных условиях со всеми, и дело пошло туго, очень туго.
Севастопольцы закалялись с самого начала партизанской жизни. Потому они не только держались сами, но и держали других. А вот акмечетцы сдавали на глазах.
Кто первым опухал от голода? Они. Кто поставлял людей в санземлянки? Снова они. А ведь еще месяц назад они выглядели рядом с севастопольцами прямо-таки откормленными дядями.
И совсем опустил руки наш Калашников, когда открылось предательство Камлиева. Как же так? Тысячу раз осторожный Калашников принял в отряд предателя-шпиона?!
Калашников растерялся, размяк и перестал командовать отрядом, все больше времени проводил в кругу семьи. А она была с ним, в отряде, - жена, сын. Может быть, этим частично и объясняется калашниковская осторожность?
Разговор Калашникова с комиссаром.
- Как настроение, Кузьма Никитович?
- Что там спрашивать!
- А все-таки?
Калашников пожимает плечами:
- Кому сдать отряд?
- Кто отстранил тебя? Командир?
- А чего цацкаться?! Не заслужил.
Обрушивается на него комиссар:
- Руки поднял - сдаюсь! А мы в плен тебя не возьмем и слабости твоей не отдадим. Командуй отрядом. И на этом точка!
Поначалу я не очень одобрил решение Домнина. Снимать Калашникова надо! Но потом согласился. Какой-то перелом все же в душе Калашникова происходил. Я это заметил по отряду. Появилось что-то похожее на порядок, да и сам Кузьма Никитович стал бодрее смотреть на мир.
Десять страшных дней и ночей!
Что нас держало, почему мы еще жили?
Продуктов у нас не было, о медикаментах даже забыли вспоминать, связи с Севастополем по-прежнему не имели, выход на яйлу блокирован. Пятьдесят партизан сбились в сырой пещере. Каждый день хоронили по пять-шесть человек. Голод, блокада, собаки, предатели, февральские ураганы, листовки пропуска врага, падающие на лес, костры вокруг, а на них каратели смалят жирных баранов.
Ох как трудно, до невозможности трудно! Но мы начинаем ощущать - враг тоже устает.
Вначале каратели старались не шуметь, нападали на нас врасплох. Это им не удавалось - мы держали ушки на макушке. В результате они несли большие потери. Мы становились хозяевами местности и уже не уступали самым опытным проводникам из местных уроженцев. Беда учит.
Теперь походы врага против нас начинаются шумно. Кричат, подают команды, перекликаются друг с другом, швыряют ракеты, стреляют и нужно и не нужно, будто специально обозначают: "Мы здесь!"
Сперва мы думали, что они пугают: "Нас много - всех перебьем!" Но, оказывается, мы были не совсем правы. Скорее было похоже на другое: "Мы идем, уходите и вы, вот и разойдемся".
Может быть, я и неточен. Возможно, враг желал нас доконать своей настойчивостью, системой прочеса, который всегда начинался ровно в шесть утра и в шесть вечера заканчивался.
Но мы замечали все больше: каратели боятся нас. Бывало, пяток партизан внезапно ударит по флангу наступающих, и вся линия ломается, как хрупкая сталь.
Каратели устают - признаков до черта!