Выбрать главу

Пожалуй, за те секунды, что последовали потом, Жильцов прожил целую жизнь. «У Брызгалова помпаж двигателя», — сказал кто-то. Руководитель полета, командир эскадрильи, взял микрофон, голос майора был спокоен: «Восьмерка, приказываю катапультироваться. Как поняли? Прием». И тогда ему откликнулся другой, тоже спокойный голос, Валеркин, чуть искаженный расстоянием: «Понял вас, но внизу люди».

Больше Жильцов ничего не слышал. Все было как в дурном, тяжелом сне, когда хочешь проснуться — и не можешь, хочешь закричать, но вместо крика получается сдавленный не то стон, не то шепот. Вместе со всеми он куда-то бежал, ехал на «газике», до боли в пальцах вцепившись в железный поручень дверцы, а в голове, как зверек в тесной клетке, почти физически ощутимая, колотилась, металась, бросалась из стороны в сторону тысячи раз повторяемая фраза: «Не может быть... На может быть... Не может быть...»

На похороны приехал Валеркин отец. Он шел по кладбищу, едва передвигая ноги. Жильцов и Костя поддерживали его. И до самой последней секунды Жильцов не соображал, какая драгоценность ушла от него насовсем и что именно теперь вся его, жильцовская, жизнь как бы поделилась на две части: все, что будет потом, будет измеряться Валеркиной меркой и его принципом «не отступать от самого себя». Это он решил тогда, когда на крышку гроба с глухим стуком начали падать комья глины, а в холодном осеннем воздухе сухо и коротко треснули выстрелы.

Еще долго в вестибюле училища висел Валеркин портрет. Потом его перенесли в комнату боевой славы, и в надписи под фотографией было сказано, что курсант Брызгалов пожертвовал собой, чтобы отказавший самолет не упал на людное село...

Валеркин отец жил у Наташи, Костиной жены. Он появился в училище, зашел к начальнику, тот протянул ему руку:

— Уезжаете?

— Если можно, оставьте меня поваром, — попросил тот. — Хорошая повариха, я знаю, ушла, а какой толк от солдат с курсов?

— Хотите остаться? — тихо спросил генерал.

— А куда мне теперь? — так же тихо ответил Валеркин отец. — Тут все его друзья, выходит, мои сынки.

Странно и страшно было ощущать вокруг себя пустоту. История с Наташей и Костей ушла от него далеко-далеко, и если даже вспоминалась порой, то с безразличием, как нечто мелкое и не заслуживающее раздумий, тем более переживаний.

Прошел еще месяц, а он продолжал жить и учиться, словно бы по инерции, по необходимости, по привычке, в той пустоте, ощущение которой теперь было уже постоянным.

Как-то во время перемены он вышел в холодный, с облетевшими деревьями сквер, и его поразил смех. Смеялись курсанты, тоже вышедшие сюда покурить. Потом он увидел: в середине круга стоял Костя и рассказывал что-то веселое. Жильцов подошел поближе. Смех словно бы притягивал его, он шел на него как на нечто враждебное, чуждое самому его существу, нет, не только его, а всей человеческой природе. Никто Жильцова не замечал, он стоял и слушал смех, а в его душе все буйствовало: как они могут смеяться! Он ненавидел Костю, который трепался сейчас, и этих ребят, которые слушали его. Вдруг смех оборвался, его заметили, на него обернулись, и тогда наступила долгая, неловкая тишина. Один из ребят (не Костя, нет!) положил свою руку на плечо Жильцова и тихонько тряхнул его.

— Нельзя так, Алешка, — сказал он. — Мы живые и будем жить. И не у тебя одного право на память о Валерке.

Он резко повернулся и ушел. Нет уж, у него было высшее право на эту память, и он не хотел понять, как люди могут смеяться, радоваться, тем более Костька... Тот Костька, который там, на кладбище, сам ревел, обнявшись с ним, Жильцовым.

Поэтому он даже обрадовался, когда заболел. Начиналась эпидемия гриппа, никакой карантин и никакие препараты не помогли — несколько курсантов, и Жильцов в их числе, свалились с высокой температурой и оказались в медчасти. Рядом с Жильцовым лежал его инструктор, капитан Станишин, которого за глаза называли Боцманом: у Станишина был строгий нрав и пришел он сюда, в училище, из морской авиации. (Уже потом Жильцов узнал, что Боцман сам попросился в палату к нему из своей офицерской.)

На третий день, когда Жильцову стало лучше, Боцман сел на его кровать. Было странно видеть его в этом сером, нелепом халатике поверх больничной пижамы, небритым, и вместе с тем Жильцову впервые за долгое время стало легко и спокойно, а Боцман показался чуть ли не близким родственником, зашедшим проведать больного. Даже его седая щетина казалась какой-то домашней.

— Вот что, — сказал Боцман, — выздоровеешь, окрепнешь, и сразу летать, летать, Жильцов! Ты летчик от господа бога, таких, настоящих, один на тысячу.