— Нет, где уж тут, — сказал он. — Век не сыщешь. Так-то, не при против факта.
— Да что ты ищешь, папка?
— Сам не знаю, сынуля, а только ищу что-то такое. Штуку одну, не человечьими руками сделанную. От кого-то живого она в давние времена осталась. Может, даже от Чавки или Хряпы — помнишь, мы с тобой в прошлом году в Word’e про них триллер писали? Они оба как раз тут жили. Потому и пустошь — Чвящевская. Слилось так в народе.
— А зачем тебе эта штука?
— И тоже сам не знаю. А только без нее как-то покоя нету. Лопату бы мне.
Октавиевна пошла к сторожке, вернулась с лопатой и сунула ее Борису.
— Ну-ка, сам повкалываю. Не всё на чужом горбу. Люби валяться, люби и ямочку копать.
Борис взялся за рытье. Глина так и летела на стороны, рыжей пылью покрывая Витьке кроссовки. Капли пота блестели на отцовском загривке, но вскоре и они, и сам он с лопатой скрылись за отвалами земли. Тогда Витька перегнулся и заглянул в яму. Внизу под руками отца мелькнуло голубое с серебром — гроб. Отец легко поднял домовину, выставил на край ямы, выпрыгнул, отодрал нарядную крышку. Гроб был пуст, и на самом дне его, на уже пожелтевшей шелковой подстилке, лежало крысилово. Отец осторожно вынул его двумя пальцами.
— Оно? А дальше с ним как?
— Я откуль знаю? — посторонним голосом отозвалась Октавиевна. Она даже в сторонку отодвинулась, демонстрируя непричастность к этаким делам. Витька мягко отобрал крысилово у отца. Он помнил — оно подчиняется только ему, и непонятно как догадывался, что нужно переломить косточку и бросить в могилу.
— Как же, переломишь его, — зная твердость крысилова, пробормотал сам себе Витька.
— А это уж — как хотеть, — возразил отец. — Не захочешь по-настоящему — так и не сломается. А захочешь — так и хряснет. Я, может, тогда успокоюсь, улягусь. Для отца ты отца любишь — или для себя одного. Выбирай.
— Как быть, Октавиевна? — взмолился Витька.
— Не тяни меня в меня не касающее, — с каменным отчуждением снова отреклась она.
— А ну-ка, я сам переломлю, — отец протянул руку за косточкой.
— Нет, папка, кто сделал, тому и разделывать. Не ты же задумал.
Витька вертел крысилово в руках, колол себе пальцы его острием. Перед ним снова стояло чудище из древнегреческих мифов — одноглазое, безжалостно сверлящее в упор этим единственным глазом, самый страшный страх всех людей и в том числе Витьки — выбор. Он не знал, чего хотел, для кого любил отца — для него или для себя. Сломать — не сломать... Отец тоскует, ему плохо — надо сломать. Тогда он любит отца для него самого. Но как же мать, Симка, он? Как же ему теперь снова без отца — дома и здесь, на Чвящевской? Как же, главное, это отцовское “мы”?! Нет, ломать нельзя. А это значит — он любит отца не для него, только для себя. Даже мать и Симка — только отговорки, чтобы усилить это “для себя”. Стало быть — ломать. Любить отца — для него. Так он же и есть я, я — его сын. Стоп-стоп. Тогда и я — это он, или когда-нибудь таким буду. И выходит — я должен любить сам себя для самого себя. А это значит — не ломать. А не ломать — по всему и значит ломать.
На этом месте своих рассуждений запутавшийся Витька на полу-мысли, полу-решении изо всех сил попытался переломить крысилово. Оно не поддалось — как из стали, из платины или чего там еще наитвердейшего. Только самую чуточку погнулось. Он в отчаянии, не видя выхода, бросил его в пустую могилу. Опять-таки — ни грома, ни вспышек, ни валящегося в землю Бориса. Он по-прежнему стоял рядом, опершись на лопату — потный, усталый, с тоскливыми глазами и беззаботной улыбкой.
— Ну, решил, сынуля? Приговорил? И хватит тут болтаться. Пора и честь знать. Поиграли в мистику — и марш-марш к житейским делам. Есть хочется. Перекусим сейчас где-нибудь, хоть под крестом нашим. — Он повернулся к Октавиевне. — Спасибо, Октавиевна. Повидал, где побывал.
— До скорой встречи, — поклонилась она.
Борис оставил Витьку под крестом на взлобке и пошел к ларькам автозаправки. Вернулся он с ярким полиэтиленовым пакетом. Оттуда появились хала с маком, крошечные огурчики в банке, помидоры, головка чеснока и палочка золотого салями. Витьке отец купил плитку шоколада и здоровенную бомбу “Фанты”. Вслед за ней из пакета явились и две прозрачнейших поллитровки “Столичной”.
— Папка, а это зачем?
— Жить, сынуля, так жить под завязку. Вчера — не помню, пил ли. Завтра — не знаю, выпью ли. А сегодня — точно пью! — сыпанул отец давно знакомыми присловками, от которых Витька отвык. — Счастье, как говорится, это сейчас. А сейчас — свобода от всего, даже от смерти, сам видал. Свободу сейчас полным ртом и хлебаем.
Борис достал из кармана две сборчатых пластмассовых лепешки, вытянул их до высоты нормальных стаканов, налил себе.
— Так за свободу, сына, — он высоко поднял стакан. — А может, и ты пригубишь? — Он лихо выдул водку, налил в другой стакан, сунул в руку Витьке. — Пей, родной. В такой день не грех и первый раз оскоромиться — чтоб крепче этот день запомнить.
— А что сегодня за день такой?
— Тридцать первое августа, дети в школу собирайтесь. Ну, это я трепа ради. День, когда твой папка понял, что такое настоящее счастье. Это — когда помрешь, да воскреснешь, сгоришь, да не треснешь. Когда собственный сынуля тебя к жизни приговорит, может, и к вечной жизни. Два раза ведь в одну воронку снаряды не ложатся. Ну а коли жизнь дана — пользуйся прямо не отходя от кассы.
Витька глотнул отцовского пойла — с виду невинного, как вода, а на деле горького, обжигающего резким холодком, который в голове тотчас превратился в тепло, даже жар. От этого жара — да и сидели на солнце — у Витьки голова кругом пошла. А отец выпил еще стакан и снова плеснул Витьке.
— Пей, сына, за мое везение. Оно и к тебе перейдет. Ведь если б и не встал я из того голубого коробка, все равно повезло мне — сын у меня есть, все равно бы я в нем рано или поздно воскрес. Сидел бы сынок мой лет через тридцать тут, под крестом, и отца “Столичной” поминал, а то и “Смирновской”. Что это я, зачем поминать, так твою мать? Мы же — рядышком, и всегда рядышком будем, так-то, не при против факта. Пей!.. Молодцом!.. Бойко у меня марку держишь, мне в тебе воскреснуть — чистый кайф, оценка файв. Чтобы у меня одни файвы домой носил! За школу теперь пей! Ученье — свет, неученье — тьма. Везенье — жизнь, невезенье — смерть. Так не будь завалящим, живи настоящим! Пей за настоящее, за сегодня!
Витька уже и не помнил, сколько раз припадал к жгучей пластмассе своего стакана, которая то и дело торопливо и глухо сталкивалась в воздухе с пластмассой отцовского. Закусывать он не успевал, да ему уже и не хотелось. Все нутро и без того, казалось, перетекло ему в голову и стремилось вырваться из ее душной тесноты наружу через рот. Крепясь, он надул щеки и отодвинул отцовскую руку с бутылкой.
— Что за шутки в нашей будке? Отец тебе велит — или сэр собачий? Пей, говорят! Отцом брезгуешь?! Сучий ты выкидыш! Свиная затычка! Облико морале, куры обо...спали! Вы...родок! Не зря мне такой сынок — ворованной жизнью живу, да и на земле ворованной! Пей! Ах, нет?
Отец врезал Витьке правой в скулу и левой в живот, так что тот откатился к кювету и стал над ним на четвереньки.
Витьку выворачивало мучительно, с сотрясающими спазмами — конечно же, от этого Борькиного удара в живот, а еще того вернее — потому, что непонятно было, кто же воскреснет в Витьке — Борис или Борька, — они-то сейчас и дрались внутри у Витьки, вытесняя друг друга приступами боли, утробными заглотами и рыком извержения. Наконец, Витька, шатаясь, вернулся к отцу. Тот валялся среди разбросанной снеди и пакетов, и обратился к сыну уже без обличительных выкриков, скорее тоскливо и просительно, все еще протягивая бутылку:
— Я ведь почему прошу — пей, сына? Не спаивать тебя собрался. А просто — за беседку нашу как не выпить? Забыл ведь я тебе сказать — у нас в Монпарадизове у пруда беседка стояла бы. На восьми колоннах, крыша круглая. А посреди беседки сидела бы бронзовая статуя — красивая такая женщина в широком платье, с голубем на коленях. И надпись была бы: НЕЗАРЫТОМУ ТАЛАНТУ.