— А и мне бы, вдовушка-Аннушка, чуток. Это ведь я в конторе выпросила местечко, чтобы вот здесь, лицом к Дреминской усадьбе. Памятник с портретом отгрохаешь, так твой благоверный прямо на нее, природную, глядеть и будет.
Кладбищенский офис у нас в городе, а на Погострове безраздельно правит из своей сторожки Октавиевна, определяя места и командуя могильщиками, даже самим их могутным бригадиром, суперменом и бывшим штангистом Пашей Твердиным. Аня отдала ей невостребованные священником десятки.
Тринадцатилетняя Симка стояла рядом с матерью, не то что не плача, а чуть не наслаждаясь происходящим. Она впервые оказалась в центре внимания такой толпы взрослых, глядевших на нее, жалея и умиляясь. Симка все похороны непрерывно меняла им на потребу лицо: то сурово сжимая губы и зримо сдерживая скорбь, то — дитё же еще! — искривляя рот углами книзу при полном отсутствии слез. Иногда же, сделав заботливые глаза, поддерживала под локоть мать или ласково утирала щеки единственной плачущей, тетке отца из соседних Гусевиц. Симке, впрочем, казалось, что пожелтевший и как-то сплющившийся покойник, которого, слава Богу, наконец-то опустили в яму и закопали — вовсе не отец, а какой-то предмет, чужой и страшноватый, но необходимый как раз для того, чтобы она меняла лицо. А предстояли еще и поминки с блинами, киселем и салатом оливье, — крошевом из картошки, вареной колбасы и зеленого горошка. Симка будет есть не как обычно, с оглядкой на “наш бюджет”, а всласть, и лицо всласть менять. Когда-то в тех самых двух комнатах, куда скоро ввалятся все эти взрослые, отец крепко избил мать, приведя ее с младенцем Серафимой из больницы — за то, что девчонку принесла, — и через год с небольшим мать, исправившись, родила ему Витьку. Все это Симка знала и всегда на мать малость обижалась — зачем покорилась и о женском равноправии забыла, — Витьку-то отец явно больше любил, потому что меньше лупил.
Витька постарался встать подальше от могилы. Во-первых, он опасался, что с ним при всех заговорит Октавиевна. Недавнее сближение с этой ворожейкой и воровкой — любя поиграть словом, Витька сливал их в воровжейку, — он тщательно скрывал от семьи, знал, что за это мало не будет. Во-вторых, ему, если по правде, тоже не верилось, что отец насовсем помер, и возня с автобусами, гробом и прощальными речами казалась просто кое-как сляпанной постановкой типа на школьном драмкружке. А в-третьих, несмотря на это, Витька дико боялся — заставят целовать в лоб мертвого отца. При последнем целовании он совсем отступил в кусты, к памятнику шоферу Сергею Конкурсову, у которого на раковине вместо цветов и венков были фары и руль с его разбитого самосвала. Витьки не хватились и целовать не потащили. Он углядел, как Симка, отойдя от гроба, украдкой оттирает рукавом губы после прикосновения к мерзлому, каменистому отцу. Октавиевна тоже Витьку не заметила — другим занималась, десятками своими.
Ане давно не нравилась стойкая Витькина тяга к Чвящевской пустоши. Она считается у нас местом поганым и опасным — заминированная в войну и до сих пор как следует не разминированная. Тут не раз подрывались пилорамские и гусевицкие козы, клочки которых так, незарытые, и сгнивают прямо на пустоши. Здесь же громоздятся всхолмления городской автосвалки и просто свалки: сквозь их ароматы и проезжают по узкому проселку к Погострову ритуальные автобусы. Витька к ароматам давно принюхался — бывало, целыми днями валандался на Чвящевской. И часто находил здесь ценнейшие вещи — машинные винтики-шпунтики, спидометры, обрывки дермантина с автомобильных сидений, а то и невывернутый из машинного остова бардачок с начатой пачкой “Мальборо” — Витька уже победил тошноту и при случае покуривал. А куря, он обычно залегал у кювета под бурыми зонтиками и пялился на ревущее шоссе — презрительно промаргивал “Жигули” и уж тем более “Москвичи”, жадно впивался в темно-зеркальный блеск иномарок, в лаковую и недвижную, как вода на глыбком месте, непроницаемую закопченность их стекол. Сидевшие за этими стеклами были таинственны, всемогущи и притягательны. Витька безошибочно различал мерсы, вольвы, аудии и таврии — напрактиковался. Побаиваясь воровжейки, он все же забредал порой и на самое кладбище, и уже основательно изучил крайние могилы.
Октавиевна давно приметила Витьку в окно сторожки, выдвинутой на пустошь из круга Погострова. Но заговорила с ним впервые только с месяц назад. Он как раз на самой границе кладбища винтики-шпунтики на ладони перебирал.
— А кто это у меня тут похаживает, да все руками потрагивает? — грозно- ласковым распевом Бабы-Яги окликнула его воровжейка, и впрямь похожая на Бабу-Ягу со своей длинной метлой и широченной лопатой, — она чистила свой дворик.
Витька уловил нотку угрозы и запретительства и вмиг выплеснул навстречу особый тон, который, подражая отцу, давно уже выработал для стариков, собирающихся бранить и учить. Издевательский, но вежливый — неуязвимый.
— Ох, спасибо, бабуля, что бы я без вас делал? Забыл совсем, что родители по пустоши ходить запрещают. Тут ведь и заразу какую в два счета подцепишь, и на старой мине того гляди подорвешься, — бывали инцинденты и принцинденты, — монотонно копируя нудные и не шибко грамотные остережения, продолжал он. — А уж руками трогать или домой что отсюда таскать попросту негигиенично. Спасибо, бабуля, я учту и больше здесь ходить не буду — не экологическая тут земля, не для ребенка, да и могилы детям — не клумбы на пришкольном участке.
При этом Витька и не подумал идти прочь, — присел, поигрывая винтиками, на бревно. К Витькиному удивлению, воровжейку не обозлила эта наглая и примерная повадка, обычно повергавшая старичьё в бессильную сосудистую ярость. Октавиевна строго и простодушно ответила:
— Земля, может, и не эко... это... а всё земля, стало быть, хочет, чтоб по ней ходили. И могилы для того и устроены, чтобы к ним живые навещались. А насчет бабули — так я не тебе бабуля, а внучатам своим малым. А вот ты не то чтобы и ребенок, в отроки, гляжу, выходишь.
— А как же вас типа звать? — теряя стиль вежливого пионерчика, спросил Витька.
— Во мне типа никакого нет. Я в Пилорамске одна с таким отчеством, так зови как все, Октавиевной. Я не к тому, что тут ходить нельзя, а вижу, ты на пустоши все один-одинешенек, и на погост тебя бесперечь завернуть тянет. У тебя ведь тут только прадедушка лежит, да и у того могилка вконец заросла. К чему один на скорбное место норовишь? Товарищи где? Не со школы, — так хоть с улицы вашей?
Здесь уж воровжейка наконец открыто пустила в ход стариковские нравоучения и замечания. По словам отца, все, кто старше пятидесяти, без этого ну никак не могут. Так их воспитали еще пионерия с комсомолей — на уравниловке, обязаловке и усредниловке всего и вся, — хлебом их не корми, дай человека проработать. Витька учуял попытку подтянуть его до образа былого юного ленинца, исполненного товариществом и оптимизмом — таких должно было тянуть к ясноглазой сознательности и белокрылым походным палаткам. И Витька врезал уже на полном ненаказуемо-учтивом измывательстве, обгоняя ожидаемую совковую нотацию и, по учению отца, доводя ее до абсурда:
— Я вас понимаю, товарищ Октавиевна, не годится мальчику одному по кладбищам и помойкам, если он не упадочник и не отсталый. В группе, конечно, намного веселее и любознательнее, как на экскурсии, спасибо вам за науку. Только вот наши здесь как-то не оттягиваются, не нашел я никого, кто бы со мной в ваш регион пошел. Я, понимаете, как раз в вашем лице надеялся найти такого старшего друга, какой жутко нужен каждой растущей личности, чтобы он мне все показывал и рассказывал, вроде как экскурсовод по краеведению, и песни для бодрости со мной пел. Давайте, товарищ Октавиевна, попробуем, — эту вы, конечно, знаете. — Зашедшись ёрничеством, Витька затянул песню, — отец звал ее ископаемой: