— Олюшка… — и он обнял («дура!») ее.
Но когда они ехали в машине домой — вдруг заморосило и стало даже гадко от холода — она сама первая целовала и сжимала его (какая у тебя спинища!), и еще («что? что?») плакала: «Я… тебе должна… сказать… тебе… сказать… но я так… сказать… не могу…» — «Я тоже тебе должен сказать, — он говорил ей губами прямо в шею, прямо в щеки, — я должен тебе признаться, что у меня — посмотри внимательно, — он отодвинул лицо и разулыбался, — искусственный глаз…» — «Какую ерунду ты… — она целовалась с закрытыми глазами, — придумал». Он потом как-то спросил ее, зачем закрывает глаза, она ответила: «Просто стесняюсь…»
Булен же успевал краешком здорового глаза увидеть тугую шею таксиста (с приличными женщинами не принято было целоваться в такси) — славатегосподи, таксист — не русак, не разберет хотя бы их разговора. Тогда что пыхтит, вертя шеей, и даже взглядывает зло? «Мне плевать, что мы не венчаны…» — «Мы будем, Олюшка, венчаться…» Она шептала с счастьем, с счастьем: «Что же, я дура? я буду ждать, что ли, венчания?» — Булен даже двинул глазом в сторону таксиста — неудобно: «Хочешь, я скажу, что он ослище? Он же не понимает?» — Булен опять целовал ее — ты счастлива если, чего же ругаться?
Хорошо ведь, как и хорошо, что таксист не русский.
Тьфу-ты. Хохол!
«Скильки франкив?»
У нее, получается, было три (ну конечно) тайны. Про первую она хотела сказать в машине, вторую — извлекла из своего саквояжа к вечеру следующего дня, и они — при ее заливистом смехе — листали альбом, который она от него ранее почему-то скрыла — даже она, наверное, не вычертила бы связи между первой тайной и второй — этим счастливым альбомом. Вот их, Северцевых, дом, вот твой, Федюшка (все чаще так его окликала), вот Илюши (Полежаевых — она не смогла бы сказать), вот, смотри, пристань наша, а вот, смотри же, пристань ваша, вот собственный его величества конвой маслят (разве зря наши сосенки корчили лапы?) — и это Илюша снимал. Она удивилась, что Федор не помнит такого увлечения Ильи. Про пиявок — помнил. Про лягушек — конечно. Про мышей — еще бы! Нет, Илья не толстовствовал, призывая выпускать из мышеловки серого сорванца (а тот и радехонек — цилиндр на голову и шасть в дом обратно), но никогда и не пьянел от крысобойни, учиняемой Буленом не только за своим забором. Мемуар про мышей рисковал нарваться на разговор сугубо специальный — Буленбейцер до сих пор, кажется, творчески огорчался, что всегда перебарщивал с ядом на мелких мышей — ведь надо работать точно, экономно. «Я и в большевика лишнюю пулю не выпущу». — «Ха-ха, — сказала Ольга, — вот ты и выздоровел, а то я решила: совсем спятил от доброго Чарли, больше не будешь плющить головы несчастненьким… Ладно, смотри лучше…»
Вот и та фотография — Булен в коротких штанах, с палкой, свистящей над крапивой, щеки раздуты от усердия и от жары (бывает же и под Петербургом такое). Вот лодка, запутавшаяся в кувшинках Чухонки, вот красотка-девушка (стрекоза) — этот урок Ильи Буленбейцер всегда повторял прилежно, глядя на Ольгу, — стрекозу на весле сфотографировал опять-таки Илья — а синим расцветила крылья Ольга позже, позже («Я раскрасила ее в Праге», — нет, не сказала.) Вот Кунсткамера и два буленбейцера — с прописной и со строчной — Федор на фоне витрины с чучелом буленбейцера-пса. «Я никогда не знала, кто на кого больше похож, — Ольга ткнула в фото, — ты на него или он на тебя?» — «Оба». Он счастлив, смеется. «Мило-мило ты шутишь, мило». — «Это наша считалка, маме казалась она вольной в присутствии барышень, а отец только смеялся — Мило-мило целует Мила. Мила — немочка, Мила — девочка. Это — помнишь? — прибавляли мальчишки-папиросники». Вот — фотография Каменноостровского театра — Пушкин, говорили, туда еще ходил, и они все тоже — Северцевы, Полежаевы, Буленбейцеры, Половцевы, Мельцеры, Бушплуксы, Свиягины, Чаевы — ходили. И доктор Бехтерев (вот он, в соломенной шляпе) ходил. «Ты совсем толстый в матроске». — «Ты совсем красивая в белой шляпке». — «А Илья? Бедный, бедный. Ты бы мог хоть что-нибудь про него. Разве твоим молодцам в Московии это трудно?» — «Олюшка, разве ты не знаешь, что Васильева, например, месяц назад…» — «Знаюда». — «А вот твоя мама. Она мне всегда нравилась. С ее стороны кто-то остался там?» — «Слышал, что племянничек. Из четвероюродных. Но пишет гадости. Например, про испанские дела. Недавно напечатал в „Кривде“ статейку с обличением варваров-франкистов, по вине которых, видите ли, разрушен прекрасный собор XVI века. Он там написал что-то вроде „пламенеющая готика сгорела в пламени международной реакции“. И подчеркнул (у них всегда „подчеркивают“), что красные в Испании неизменно заботились об охране даже религиозных памятников — какие молодцы…» — «Ну и что он тебе, четвертая вода на киселе?» — «Я жалею, — она вдруг увидела, что Федор задыхается и пытается высвободить горло из воротничковой серебряной застежки (ее подарок), — я жалею, что не могу натолкать ему в рот кирпичи от храма Христа Спасителя, не могу!» — «Ну, допустим, еще натолкаешь, — она хотела его утешить. — Дай-ка, — расстегнула застежку. — Ну — дыши».