Выбрать главу
Куда вам деть свою бонтонность? Манеры, долг, мораль — куда? Вы беззащитны, ведь влюбленность Не остужают пудом льда.
Сказать ей: «Нимфа Лорелея»? Ведь час прогулки пролетел, Или намеком, но смелее, Допустим, про слиянье тел?
«Измучила совсем влюбленность…» «Я догадалась…» Что — тогда? Лишь вздохи и недоговоренность… «Так поцелую?» — «В щеку — да».

— А смотрите, — сказала Ольга (чтоб поддразнить?) Алконостову, — Какие поэзы мне написали в Москве — а я и не знала!

Алконостов удивился пасхально-яичным лицом и наклонился над страницей, которую вложил в гербарий Илья в день отъезда снова в Германию (а цветы они собирали, идя вдоль дороги, пока Булен их не нагнал):

Ты где по мокрому Парижу? Тебя так далеко не вижу. Листаю только я в Москве Все телефоны: а, бе, ве…

— Да… — Алконостов потеребит листок: — В Москве такая бумага, что писать на ней для поэта — отвага…

— Сейчас он в Берлине…

— Тоже прескверный городишко…

Но твой ведь навсегда молчит, Гудками плачет и-ит, и-ит, и-ит. Покорны станьте, провода, Как для Христа была вода.

— Засуньте в стихи Христа — получится красота…

— Это не предмет для шуточек…

Алконостов объясняюще ткнет пальцем в строчки.

Пусть я пойду по проводам, Как он когда-то по водам. Не бойся — крикнешь вдруг мне ты Чрез телефонные версты.

— Ну разумеется, ведь «километры» можно срифмовать исключительно с «гетры».

В сети из телефонных пут Гудки печально позовут. Достаточно и двух минут. Я слушаю! Лишь у-ут, у-ут, у-ут…

— Поэт, спрашивается, или словомут? — Алконостов умел жалить.

— Володя, я накажу вас пощечиной!..

— Лучше — погубиной…

6.

Нет, Илья спрятал страничку днем раньше. Попросил гербарий еще раз — она купилась на комплимент — «у тебя прирожденный дар изготовлять гербарии! Пожалуй, сам Линней тебе обзавидовался бы» — и смешно ворошил страницами. Впрочем, она даже была недовольна — чепуховый гербарий, а все-таки жаль, если испортит. На перроне, когда прощались (он поцеловал ей руку, она повела губами по его холодной щеке), он почему-то сказал «глянь в герварий…» Да, холодно — и она запомнила, как он выговорил словечко — «герварий»…

Это, соответственно, апрель 1938-го — и какие жалкие, но все-таки цветишки (не называть же их цветами) они собрали. Он уезжал утром следующего дня после размолвки в ресторане-крыше, но все было славно. Илья смеялся, Булен вовсе лаял смехом (очень весело, правда, увидеть в ту пору на перроне даму с вихляющимся турнюром — «а нет ли у нее в задике подслушивающей аппаратуры?» — толкал Илья Булена локтем — уж очень профессия друга его забавляла — «Правда, шпион? Правда, диверсант?») Ольга тоже смеялась и думала: вот, светские люди, — тошно, а делаем вид, что весело. Впрочем, Булену не было тошно — с чего?

Илья обещался черкать им открытки — и черкал. Она обещалась отвечать — отвечала. Открытка, надо признаться, — жанр для глупых. Зачем спрашивать, как здоровье, если он всегда скажет «великолепно», а спросить, например, про кашель она не решалась? Зачем спрашивать, как отец, как мама, — если Илье это больно? Зачем спрашивать про смешной порошок, который он изобретает, если он про это никогда не расскажет ни в письме, ни тем более — в открытке, да и она не поймет? Зачем спрашивать, что он сейчас читает, если ничего, кроме диссертаций коллег по лабораторной ворожбе, даже в руки не берет? Нет, — в поезде, пока ехал к ним, читал (оказывается, на берлинском вокзале есть лавчонка с русскими книгами) — она с удивлением увидела томик Алконостова, мято торчащий из Илюшиного пальто. «Ты его читаешь?» — «М-м» (он ответил почему-то виновато). «А что?» Оказалось — «Долорес» (роман «…с вьющейся кисеей эротизма — из которой вдруг выблеснет словцо „лядвия“ или „лавстори“ — где за северно-хилым, русско-ингерманландским, петербуржско-печальным, романовски-обреченным пейзажем с двумя березками и молодкой — вырисовывается нетронутый рай…» — как писал критик Серж Сияльский, впрочем, роман разругавший). «А я с ним знакома», — скажет она, конечно же, глупо. «С кем?» — Илья, правда, не понял ее.

И еще — раз уж посылать карт-посталь, надо озаботиться видом — тривиальная башня Эйфеля? или ресторация, где они были? а если шоссе, по которому шли вдвоем, где он рассказал ей про порошок? (но такой нет открытки — а отправлять самодельную, из фотографии, было бы слишком). А если (ну, разумеется, хохотнет Булен — это его юмор) — с ликом Сталина? Магазинчик при красном посольстве радушно предлагал такие. В 1935-м съехавшиеся на конгресс мира передовые мыслители покупали охотно. Болтун Арагон (тогда ему вменяли не красные взгляды, а красный нос после бордо — для француза конфуз невозможный) всегда носил при себе дюжину — извлекал их из портмоне, тасуя в воздухе разные масти (френч? толстовка? лишь мудрый взгляд в ваше предсердие? надежность мужского начала?) — «Вуаля! Вот он каков, камарад Сталин! Смотрите на него! Учитесь у него!» Единственно, что прежде действовало на нервы Арагону (но он скрывал, молодец), — тощий и визгливый коллега по цеху пера и малиновых убеждений — Анри (чтоб тебя) Барбюс. Он думал (идиот!), что без него не обойдется — считал себя экспертом (ну не идиот?) по Сталину. Теперь уже упокоился — буржуазные клеветники писали, что Барбюса отравили в Москве опять-таки в 1935-м. Разумеется, никто его не травил — разве нельзя и в Москве умереть своей смертью (ха-ха)? Нет ли, впрочем, здесь лапы вредителей (подсыпать мочевину в паюсную икру? подсунуть галоши на три размера меньше — вызвать, соответственно, отекание стоп? а подтяжки московской фабрички, выдаваемые посланцам Европы? — если зажимом ухватит интересное место — хана! горничная в «Метрополе» вполне могла работать на Бронштейна, отвлекая милым щебетом и направляя все ниже зажим). Нет, так просто нельзя было свалить молодчагу Барбюса. Бодр, смел, энергичен (к тому же он не пользовался подтяжками и с презрением смотрел на паюсную икру). Стоило выложить открытки, как Барбюс откуда-то из-за плеча Арагона включал речитатив: «…Вот он каков, камарад Сталин! Человек с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата!..»