Кстати, сейф Буленбейцер честно спасал в апреле следующего года. Домик в Финляндии был не то что куплен — обжит. Каменноостровскую дачу уже жевали голодные комиссары. Квартиру на Мойке пока удавалось блюсти. Отец не хотел, чтобы Федор ехал обратно. Он не мог сказать: что, ты хочешь, чтобы мы с Аленушкой (сестра Федора) одни, дурачина, остались? Тебе мало мамы?
И думал удивленно, что, если и повинен в смерти жены — за роялем она вдруг упала, — значит, сердце (он отравил ей жизнь — гавкали каменноостровские старухи — он менял, думаете, горнишных каприза ради? а она только виновато улыбалась), то как прав, как прав был отец Мартирий, отпевавший ее, — в ранней смерти есть, чадца, смысл, нам до времени не известный.
Она умерла в 1914-м. А в 17-м, когда в их веранде разбили цветные стекла, смысл стал ясен.
Нет, не сейф — первый прожект. Сейф — разминка. Первым прожектом мог, вероятно, стать Урицкий — черная жаба на кривых ногах. «В России, — писал Буленбейцер в 1928 году, — пятьдесят три улицы названы в „честь“ Урицкого. Святой мученик Леонид Канегиссер проткнул эту жабу, но ядовитая слизь вытекла из нее и запачкала нашу землю. Что думает несчастный человек, идущий по улице Урицкого? Он думает, что время жаб еще не кончилось. Пусть ведает, что оно кончится. И не при наших внуках, как пророчат нытики, а очень скоро».
Но в конце августа 1918-го, когда Канегиссер мчался по Невскому на вихляющемся велосипеде — когда сделал выстрел, когда Урицкий повалился с дыриной в боку, со стоном преисподней, Федор подыскивал знакомства среди тех, кого так мечтал убивать. Разумеется, он не сам до этого додумался.
Ольга потом попрекала его (осторожная Ольга!): «Вот Канегиссер отдал себя на закланье, а ты сортировал брильянтики — для взяток. Между прочим, еврей». Федор не говорил, а только думал, что еврею иной раз полезно пристукнуть еврея же, но спорил с Ольгой иначе: «…мне рассказывали, что он из старой шведской семьи. Его видели в шведской церкви…» — «Ха-ха-ха-ха» (Ольга умела смеяться очень обидно.) Тут, пожалуй, даже упрямый Буленбейцер пасовал. В компании с Таборицким или Борком он с час мог доказывать, что Канегиссер не еврей. И потом не забывайте: среди евреев (с кислой физиономией) встречаются вполне (еще кислее) приличные (совсем, совсем кисло) приличные люди.
«Только мне ты не вешай лапшу», — Ольга удивительно быстро избавилась от условностей светского политеса. Буленбейцер успевал удивиться: уроки рисования, что ли, ее так измучили? Но он — тоже ведь странность — всегда чуть робел перед ней. Это примерно так, как даже самый теплокровный человек поеживается от первого ноябрьского ветра с реки. Или она разгадала не только упрямство — их псовую черту, но еще и другую псовую — желание форсу? Только вот перед кем форсить? перед соседскими суками или перед хозяином?
«Я не могу видеть тебя, — шипела она — в шутку? нет? — Когда ты скачешь перед зеркалом, собираясь в посольство…»
Нет, Федор не оправдывался (хотя мысленно отвечал ей: «А в Америку разве ты не хочешь драпать?» или «А по Стокгольму пошататься ты не хочешь?»). Он не оправдывался: потому что вспоминал книжечку «Правила придворного поведения юного дворянина» (Штигенфункель, 1767, по-немецки) — Федор, в антракте от крысиных охот, любил лежать в гамаке белым животом кверху, читая ее, — и категоричная мудрость прочно впечатывалась в память подростка — «Дворянин никогда не оправдывается — он выше оправданий».
Впрочем, — вздыхал другой раз Федор Федорович, — Штигенфункель жил в то время, когда жены не задирали своих мужей. Ведь, — продолжал он рассуждать менее уверенно, — Ольгу можно считать моей супругой?
Она приехала к нему в Париж в ноябре 1935-го. «Ты позволишь мне остановиться у тебя?». «Бедность, — подумал Буленбейцер, — великий демократ». «Но ты сам, — она сняла синюю шляпку с перышком киви, — я думаю, не сбежишь к тетушке в Ниццу?». Ольга прекрасно знала, как он умел водить за нос навязчивых полудрузей. Буленбейцер действительно не любил истинно-русского хлебосольства — и потом: отвлекает.
Если в начале 1930-х он (упрямейцер!) вдруг стал потухать — Ольга все не ехала (еще и такой насмешливый тон в редких открытках), глупо кашлял под осень 1931-го два месяца с лишком (пришлось исколоть седалище — а дальше полгода прятаться от родителей медицинской девы), еще пришлось ликовать на свадьбе сестры, а лучше бы отправить жениха к черту, наконец, даже деньги, как плохая лампочка, помаргивали, даже с вечно-багровыми рожами друзья сразу все постарели, умер отец, французы, как дураки, придирались к каким-то бумагам, а русские только цапались, цапались между собой и в газетах аккуратно не платили, — если, повторим, он стал потухать, то и вдруг засиял, как прожектор.