Брэм Стокер
Крысы хоронят быстро
Если, покидая Париж по Орлеанской дороге, за городской стеной вы свернёте направо, то окажетесь в местах диковатых и отнюдь не приветливых. Справа и слева, впереди и позади — со всех сторон там вздымаются громадные кучи пыльного хлама, накопившегося с течением времени.
У Парижа, помимо дневной, есть и ночная жизнь, и приезжий, входящий в отель на улице Риволи или Сен-Оноре поздним вечером или выходящий из него ранним утром, может, будучи неподалёку от Монружа, догадаться, если ещё не догадался, о назначении больших фургонов, напоминающих котлы на колёсах, которые попадаются ему на глаза, где бы не пролегал его путь.
Во всяком городе есть нечто постоянное и неотъемлемое, порождённое нуждами самого города; одно из наиболее заметных явлений Парижа — собиратели хлама. Ранним утром — а просыпается Париж очень рано — на большинстве улиц вы увидите стоящие возле каждого двора и переулка и между домами, как до сих пор заведено в некоторых американских городах и даже отдельных частях Нью-Йорка, массивные деревянные ящики, куда прислуга или квартиросъёмщики выбрасывают весь скопившийся за день мусор. У этих ящиков собираются и проходят, когда дело сделано, к новым пахотным полям и зелёным пастбищам вечно грязные, голодные мужчины и женщины, чьи орудия ремесла включают лишь переброшенную через плечо грубую суму или корзину да короткие грабли, которыми они переворачивают и щупают, чтобы изучить самым пристрастным образом, содержимое мусорных баков. С помощью тех же граблей они подцепляют и помещают в корзины всё, что находят, так же легко, как китаец управляется с палочками.
Париж — город средоточия масс, а средоточие и расслоение тесно связаны. В первые дни, когда средоточие только становится действительным фактом, герольдом ему служит расслоение. Всё схожее и подобное формирует единство, а из единства единств возникает один главный, всеобщий центр. Во все стороны устремляется несметное множество длинных щупалец, а в середине поднимается гигантская голова с развитым мозгом, зоркими глазами, чтобы видеть всё кругом, чуткими ушами, чтобы всё слышать — и жадной пастью, чтобы заглатывать.
Другие города похожи на всех птиц, зверей и рыб, чьи аппетиты и пищеварение совершенно нормальны. Один только Париж суть аналог и апофеоз осьминога. Дитя средоточия, доведённого до безумия, он — точная копия спрута; и нет в этом сходстве ничего более поразительного, чем полная идентичность пищеварительных систем.
Те вдумчивые туристы, кто, целиком и полностью препоручив себя господам Вкусу и Взгляду, осматривают Париж за три дня, часто не могут взять в толк, как это обед, который в Лондоне стоил бы порядка шести шиллингов, в кафе на площади Пале-Рояль подается за смешные три франка. А дивиться здесь вовсе нечему, если принять во внимание умозрительную особенность парижской жизни — расслоение, и признать факт, которому обязан своим рождением парижский chiffonier[1].
Париж 1850 года — это не сегодняшний Париж, и те, кто видит Париж Наполеона и барона Османа, едва ли смогут вообразить облик города сорокапятилетней давности.
Есть, однако же, вещи, оставшиеся прежними, и среди них, помимо прочего — районы, где скапливается мусор. Хлам есть хлам в любые времена и в любой точке мира, и кучи мусора, где бы они ни были, похожи друг на друга как две капли воды. Таким образом, путешественник, оказавшийся в окрестностях Монружа, без труда может мысленно отправиться в 1850 год.
В тот год я находился в Париже с длительным визитом. Я был без памяти влюблён в юную леди, которая, хотя и отвечала мне взаимностью, всё же покорилась воле родителей и пообещала им не видеться и не переписываться со мною в течение года. Я также вынужден был принять эти условия с хрупкой надеждой на родительское одобрение. На время испытательного срока я обязался уехать из страны и не писать моей возлюбленной до истечения года.
Конечно, дни и недели тянулись для меня мучительно медленно. Никто из моих родных или знакомых не мог ничего сообщить мне об Алисе, её же семья, к большому сожалению, не проявила достаточного великодушия, чтобы послать мне хотя бы короткую утешительную весточку о её здоровье и благополучии. Я провёл полгода в скитаниях по Европе, но, так как странствия ни на минуту не отвлекали меня от мыслей о любимой, я принял решение остановиться в Париже, откуда, по крайней мере, я с лёгкостью мог добраться до Лондона, буде счастливый случай позовёт меня туда раньше отведённого срока. Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце — эта старая библейская истина не знает лучшего подтверждения, чем моё состояние в те дни, ибо в дополнение к неизбывной тоске по любимой меня постоянно терзала тревога, что какая-нибудь роковая случайность не позволит мне по окончании испытательного срока вовремя засвидетельствовать Алисе преданность как её чувствам, так и моим собственным. Таким образом, всякое выпадавшее на мою долю приключение доставляло мне непередаваемое удовольствие, поскольку было чревато последствиями куда более серьёзными, чем при других обстоятельствах.
Как и любой путешественник, я исчерпал все известнейшие туристические маршруты в первый же месяц, так что во второй месяц любопытство повлекло меня в ещё не изведанные уголки. Совершив несколько вылазок в более известные пригороды, я понял, что обитаемая глушь, лежащая между этими привлекательными районами — настоящая terra incognita[2], не освещённая ни в одном путеводителе. И вот я начал систематизировать мои исследования, день за днём возобновляя их с той точки, где накануне прервал.
Со временем мои скитания привели меня к Монружу, и я понял — здесь начинается Ultima Thule[3] социальных исследований, область такая же малоизученная, как исток Белого Нила. Я вознамерился всесторонне изучить парижского chiffonier — его среду обитания, жизнь и средства выживания.
Работа обещала быть малоприятной — трудная для выполнения, она почти не давала надежд на достойное вознаграждение. Упрямство, однако, возобладало над рассудком, и я погрузился в новое исследование с большим рвением, чем мог бы выказать в любом другом исследовании с любым другим итогом, ценным или чего-то стоящим.
И вот однажды погожим днём в конце сентября я вступил в святая святых города праха. Место, очевидно, служило пристанищем изрядному числу chiffoniers, поскольку в расположении мусорных куч вдоль дороги прослеживалась некая упорядоченность. Я шёл среди этих куч, высившихся, словно часовые, в намерении проникнуть в самую глубь, к центру средоточия праха.
В пути я заметил, как за грудами хлама несколько раз промелькнули силуэты людей, явно интересовавшихся пришествием в такое место любого незнакомца. Район напоминал маленькую Швейцарию — я двигался вперёд, а извилистая дорожка позади терялась за бесконечными поворотами.
Наконец я вышел к чему-то вроде маленького города или общины chiffoniers. Тут и там стояли хижины и лачуги, такие же, как у болота Аллен в самом захолустье Ирландии — грубые постройки со стенами из прутьев, скреплённых глиной, и крышами из негодной конюшенной соломы, в которые никто и ни под каким предлогом не пожелал бы заходить, и которые даже в акварели выглядели бы живописно только при взгляде весьма снисходительном. Среди этих хибар обнаружилось одно из самых странных приспособлений — ведь не называть же это жилищем, — из всех, какие я когда-либо встречал. Громадный старый гардероб, колоссальный осколок какого-то будуара времён Карла VII или Генриха II, оказался превращён в ни много ни мало жилой дом. Распахнутые настежь двойные двери являли взору всё скудное хозяйство. Открытая часть гардероба представляла собой общую гостиную около шести футов в длину и четырёх в ширину — там сидели вокруг жаровни, покуривая трубки, не меньше шести старых солдат Первой республики в рваных, протёршихся до дыр мундирах. Вид их сразу же настораживал; затуманенные взгляды и вялые челюсти недвусмысленно указывали на пристрастие к абсенту; глаза хранили выражение измождённости и уныния, присущее всем горьким пьяницам, в них читалась подавленная злоба, непременно следующая за пробуждением от пьяного забытья. Другая часть гардероба сохранила первоначальный вид, полки в ней располагались так же, как и раньше, разве что были спилены до половины прежней глубины, и на каждой из шести размещалась постель из соломы и тряпья. Шестеро почтенных господ, населявших сооружение, с любопытством посмотрели на меня; когда, пройдя немного вперёд, я обернулся, то увидел, что они, склонившись друг к другу, тихо совещаются. Зрелище пришлось мне совсем не по душе — места вокруг были глухие, а вид у солдат совершенно злодейский. Не найдя, однако, оснований для страха, я продолжил путь, углубляясь всё дальше и дальше в эту городскую Сахару. Дорога была весьма извилистой, и, описав изрядное количество полукругов, какие совершают порой на катке, я почти потерял ориентацию по сторонам света.
1
Букв. «тряпичник», человек, собирающий старые вещи для использования и перепродажи (фр.) —