Два часа, половина третьего, без четверти три, три. Разговор вертится вокруг предмета, о котором обе женщины думают, но не решаются заговорить.
Темы о благотворительных делах, браках, прислуге исчерпаны.
Мадам Руссен не знает, доверить ли племяннице содержание анонимного письма. Ей кажется, что Эвелина говорит с ней сухо, чуть ли не заносчиво. Только бы знать, правда ли то, что написано в письме, только бы знать!
Она нервничает. Самоуверенная красота Эвелины выводит ее из себя. И медленно, в тишине, нарушаемой только тиканьем часов, она тянет почти ласковым голосом:
— Есть же еще преданные и порядочные люди, которые не забывают сделанного им добра. Я имею в виду Леони; ты знаешь Леони Фессар… Мать ее служила у нас прачкой. Вчера она была у меня, рассказала, что делается в Ла-Э-Малерю, где живет ее сестра, она была возмущена… одним… ты ни за что не догадаешься кем… (не правда ли, это доказательство ее деликатности?..) поведением одного молодого человека из общества…
Эвелина краснеет.
Она вцепилась в деревянный сундучок. Ее плоть томится, но телу пробегает трепет, но холодная ненависть успокаивает ее волнение, ненависть к человеку, который пренебрег ею ради какой-то вышивальщицы. Она приходит в себя и медленно, металлическим и звонким голосом, как бы в отместку за свое разочарование, произносит:
— Многим семьям приходится переживать тяжелые минуты, и, пожалуй, они неизбежны, словно смерть — недостаточное испытание.
Мадам Руссен слушает, всем бюстом подавшись вперед. Она краснеет, делается багровой.
Эвелина продолжает:
— Особенно тяжело родителям, когда кое-какие похождения сыновей приводят к скандалам, которые могут отразиться на всей семье.
Если бы уши матери Филиппа могли раскрыться еще шире, они раскрылись бы. Мадам Руссен роняет намеренно спокойным тоном:
— Что ты имеешь в виду?
— Я, право, смущена. Боюсь, что вы сочтете меня недоброй.
— Да объясни же наконец!
— Ах, тетя, долг не велит мне молчать долее; так больно, что многие молодые люди попадают в лапы авантюристок и отходят от своего круга; я должна вам сказать одну вещь, которая огорчит вас…
Легкая пауза, старуха трепещет.
— Дело касается моего двоюродного брата.
Мадам Руссен сжимает свою золотую цепочку.
— У Филиппа есть любовница, конторская служащая, и мне передавали, будто он без вашего ведома отлучается по ночам из дому.
Она кашляет.
— А потом… вы хотите, чтобы я сказала все до конца?…
— Говори все, говори…
Эвелина опускает голову, отпихивает ногой тунисский коврик, расправляет платье и, словно объявляя смертный приговор, медленно произносит.
— Говорят, она даже беременна.
Старуха с трудом поднимается, облокачивается на сервант, уставленный оловянной посудой, в ряды которой она вносит беспорядок. Седые пряди, выбившись из-под шляпки, липнут к влажному лбу. Удар был слишком жесток; девушка беременна, а сын, сын, которому она вполне доверяла, проводит ночи вне дома, надувает ее! Воображение рисует ей Филиппа, крадущегося по лестнице, с ботинками в руках, когда весь дом уже спит.
В первый момент Эвелину испугал гнев тетки, она боится, как бы та не сошла с ума.
Дряблое лицо бледнеет, глаза кажутся еще желтее, чем раньше, но мадам Руссен берет себя в руки, отходит от серванта, пододвигает к племяннице обитый кожей пуф и садится.
Теперь, кажется, ничто не нарушает спокойствия этого низкого, морщинистого лба.
— Значит, ты об этом тоже слышала? Я сейчас тебе объясню; сегодня утром я получила письмо: читай.
Эвелина берет листок бумаги; в глаза бросаются написанные неумелым почерком слова: любовница, беременна, ваш сын. Она возвращает послание тетке и забывает об их размолвке, думая только о том, что по неосторожности Филиппа семье угрожает большой скандал.
Глаза у нее стали жесткими, нижняя губа втянулась, стала тоньше, нос сморщился. Она думает.
— Надо, чтобы он сейчас же порвал с ней, — говорят она.
— Конечно, — с жаром подтверждает мадам Руссен, — сейчас же. Он долго будет помнить свои похождения.