Эвелина разгибается, поясница слегка ноет, и она потягивается, чтобы размять онемевшие ноги и отделаться от шума в ушах.
Она присаживается на краешек дивана. Глаза еще ослеплены ярким пламенем, нагревшееся платье обжигает колени. Филиппу опять виден разрез между грудями, прижатыми друг к другу.
— Так ты, говоришь, Филипп, что повздорил с Сардером?
Она натягивает черное платье на икры и закидывает руки за голову, чтобы не прислоняться к стене. Она смотрит на Филиппа. Теперь у него не тот изголодавшийся взгляд, что за минуту перед тем, он не старается коснуться сестры, приблизить голову ей к лицу, будто принюхивающаяся собака. Она даже вынуждена была от него отодвинуться, слегка смущенная ярким проявлением в нем чувственности. «Все же в нем еще много от школьника», и теперь, когда ей удалось остановить первый порыв, она усмехается, думая о его ребяческой истоме. Коренастый, с короткой шеей, с прыщами вокруг подстриженных усиков, полнокровный, он не может изгладить из ее памяти объятий Сардера. От воспоминания о нем дрожал у нее голос, когда она только что произнесла его имя; ей хочется услышать о человеке, которого ока ненавидит. И лицо полнокровного юноши скоро исчезает из гостиной, окутанной теплой полутьмой, и остается одно воспоминание. Даже ее теперешний любовник, блестящий Пердье, не может изгладить из ее памяти племянника старого графа.
Теперь Филипп не стремится подсесть к сестре, желание его тускнеет, ибо ушибленные локти и бедра дают себя знать, когда он выпрямляется, чтобы рассказать о сцене в «Отеле-дю-Сюд».
— И когда у меня вырвалось несколько слов о странной смерти его дядя, он, как животное, как потерявший самообладание преступник схватил меня и повалил на пол.
— И ты позволил?
Эвелина скрестила руки на коленях; представление о силе Жака, вызванное Филиппом, затем воспоминания о его крепких объятиях, о здоровом теле, дававшем ритм их любви, охватило ее, словно она чувствует его присутствие; и когда Руссен отвечает:
— Позволил! Ты не лишена остроумия, Эвелина, он силен как вышибала; впрочем, он влачит жалкое существование со своей швейкой.
Эвелина бледнеет, руки впиваются в колени, судорожно сжимают их. Мучительное сладострастие сменяется яростью, и теперь в воспоминании встает уже не тот Жак, который сжимал ее в объятиях, но Жак, который высмеивал в ней светские предрассудки. Он бросил ее ради желтоволосой — девчонки из простонародья. Ради девчонки в потертом, надставленном платьишке, которая корпит над иглой и, верно, совсем не образована. В ней снова заговорила гордость богатой, пользующейся уважением, холеной женщины. Предпочесть ей, женщине независимой, ободрашку, да это просто оскорбительно! И в ней пробуждается злоба, усыпленная сытым, ленивым существованием. Две ненависти на расстоянии метра друг от друга, метра бархата, метра дивана, на расстоянии, которое вскоре сводится к полуметру, так как со словами: «Он всегда был анархистом» Эвелина пододвигается к Филиппу, который отвечает: «Анархистом и, вероятно, убийцей».
— Убийцей! — подхватывает Эвелина. Это слово кажется ей чудовищным, несправедливым: пусть ее бывший любовник сбился с пути, пусть он революционер, но — убийца, это уже слишком.
К Филиппу возвращается свойственная ему самоуверенность; он восстанавливает в памяти все подробности драки. Злоба подгоняет его, он нагромождает все доводы, какие приходят ему на ум, только бы доказать сестре, что от Сардера можно всего ожидать. Он не стесняется в выражениях, и Эвелина страдает, — теперь уже не только воспоминание о ночах любви будоражит ее взвинченные нервы, но страх, что она отдавалась убийце. И когда она говорит: «Все это хорошо, но где же улики?» в ее голосе слышится волнение.
— Прямые улики не так-то легко найти, но несомненно, что в тот вечер старый граф был не один: я слышал от соседей, между прочим от мадам Фессар, что в день смерти у Сардеров были споры.
— В день смерти, за три дня до рождества, помню, Жак был в имении…
Она раздумывает, большие с поволокой глаза расширяются… молчание и: «Нет, он несомненно был у меня перед тем как…»