До монастыря Ксения добралась в сумерках короткого зимнего дня. Дым гуще, чернее подымался, стоял над городом. Пожарища желтыми, красными языками тянулись к небу. Тучи на западе разошлись. Солнце садилось багровое, кровавое.
Она поднялась по лестнице, вошла в келью деда. Он сидел у стола и, как всегда, писал. Лампада горела перед ним на стене.
Он повернул голову. Длинные белые волосы обрамляли сухое лицо, широкими волнами лежали на плечах. Темно-серые глаза были бездонны.
— Ты пришла, Ксения? Ты привела Романа?
— Нет, дедуня. Я его не нашла. Ему скажут, что я здесь. Если встретят.
— Хорошо. Будем ждать. Поешь, Ксения. Брат Ефрем приходил. Принес хлеба, мяса жареного. Там, на окне…
— Не хочу. Куска проглотить не могу. Горит град. Гибнут люди.
— Нет, Ксения, ты поешь. Тебе силы нужны будут.
Он обвел глазами келью.
Иконы в углу. Полки по стенам, на них свитки рукописные. И книги — большие и малые, толстые и тонкие. В коже и в холстине. С крышками деревянными, расписанными киноварью, и зеленью, и охрой. С каменьями, с застежками, с медными выступами-жуками.
И на ту, что перед ним лежала раскрытая, — на нее тоже бросил взор. Правда, взглянул только искоса и как бы с боязнью, словно она следила за ним. То было самое великое в жизни: летопись. Киевский свод. До последнего заносил он на страницы то, что совершалось. И неотступно думал: что будет, если стены не выдержат, и ратники, и дружина падут, и то ревущее за валами море ворвется сюда… Что будет? Что с ней будет? С ней!
— Братья приходили, кто жив, — он отложил перо, потер лоб, — приходили и потрапезовали, да скоро и ушли все впопыхах. Стены-то рушатся, и их чинить надо. Перед уходом, что успели: узорочье, злато, серебро, каменья, ризы — попрятали, зарыли. Иные книги я им отдал — зарыли же. А эту, — кивнул на раскрытую летопись, на ее шелковистые, желтовато-белые пергаментные листы, сморщился, как от боли, — эту боюсь. Это, спаси Христос, хорошо, если скоро отроют. А нет — пропадет. От сырости в земле пропадет.
Он пристально посмотрел на Ксению. Она молчала. Смотрела в узкое высокое окно. Там, вдалеке, билось пламя.
— Ксения, — он встал, подошел к ней, обнял. — Ксения, ее спасти надо, — кивнул на книгу. — Если со мной, оборони господь, что случится, ты ее унеси. На север унеси, в леса, в иные города — Смоленск или Новгород, с Романом унеси, а?
Ксения поцеловала его.
— Унесу, — прошептала она.
Разрывающий душу грохот обрушился сверху.
Ксения, прижавшись к стене, увидела, что потолок обваливается. В пробитую в углу дыру, круша иконы, полки, книги, утварь, рухнул черный громадный валун. Старик метнулся к столу. Затрещала, вывернулась из пазов и упала балка. Лампада разбилась с тонким, еле слышным в этом грохоте звоном.
Последнее, что заметила девушка, прежде чем погас язычок лампады, — были взметнувшиеся льняные кудри деда: он упал под рухнувшей балкой.
В очаге комнаты, служившей монахам библиотекой, весело трещал огонь. От крупных поленьев тянуло приятным смолистым запахом.
Томазо, примостившись в большом черном кресле, обитом кожей, слушал монаха. Тот читал Евангелие. Глаза юноши были устремлены в огонь. За плотно закрытыми ставнями слышались завывание ветра и шум дождя. К ночи разразилась непогода.
Читая священное писание, монах время от времени бросал взгляд на Томазо и видел, что мысли юноши витали далеко и слушал он плохо.
В языках пламени, на которые был устремлен взор юноши, ему виделись лица флорентийского купца, красавицы Виолы, но более всего, пожалуй, — угрожающий, искаженный лик безумца, предрекавшего гибель того мира, в котором они жили.
— О чем ты думаешь, Томазо? — наконец спросил монах, прерывая чтение.
— Простите, падре, я увлекся мыслью.
— Какой же?
— Если источник мира есть добро полное и совершенное, то откуда же возникло зло?
Монах нахмурился.
— Вседержитель не может быть повинен в зле, — строго сказал он.
— Это Джованни Руфо смутил меня своими рассказами. И бродяга-доминиканец. И, может быть, Виола, племянница его преосвященства.
— Но всякий, обвиняющий творца, богохульствует.
— О, как огромны пространства, отделяющие нас от того города, где он был. Но, отделяя, они соединяют. И потому мы — одно, падре, мы — одно!
— Мысль должна быть чиста. Тогда она увидит истину.
— Пусть разорвется грудь моя, и прижму я к сердцу мир, добр он или ужасен.
— Промысел ведет людей, и не должно сомневаться.
— И как будто исполнилось все, и довольны, и нечего желать вам, да?