Выбрать главу

И Клим тоже собирал мазутные тряпки, варил кашу и суп из концентратов, кипятил чай, но ей-то уже было все равно. Ей-то уже было почти все равно, и она гладила его по волосам своей рукой, белой, тонкой и горячей, и глаза у нее блестели не по-хорошему.

Старуха с черными усиками, которая всю дорогу не слезала с груды своих корзин и чемоданов, сказала: «Таким-то уж куда ехать...» С ней была внучка, и когда мать захлебывалась кашлем, старуха закрывала девочку платком и остерегала: «Не подходи, видишь — заразная»...

Но ей было уже все равно. И когда объявили тревогу, и она не поднималась, и Клим сидел с нею, сжимая ее горячие сухие пальцы; и потом, когда ей освободили угол теплушки, и там было спокойнее; и потом, когда в вагон понесли зеленые, спелые чарджуйские дыни и весь эшелон пропах приторно-сладким ароматом этих дынь.

Ночью теплушка погружалась в беспокойный, тяжелый сон, и они оставались одни.

— Приедешь в Ташкент, найдешь дядю Колю,— говорила она.

— Приедем,— осторожно и упрямо, как ребенка, поправлял он.— Приедем и найдем.

Ему казалось, что она бредит. Потому что она — это был он сам, а он не мог—он знал это твердо — не мог умереть.

Однажды ранним утром, когда ему очень хотелось спать, сквозь дремоту он услышал:

— Ну, вот мы и встретимся, Сережа...

И еще не очнувшись, почувствовал какую-то жуткую тишину. И вдруг догадался — и не поверил своей догадке...

Ее похоронили в открытой степи, на стоянке. Никто не знал точно, сколько простоит состав, и могилу рыли торопливо, неглубоко.

А ему казалось, что все это — не настоящее, как сон, который рано или поздно кончится — и все снова займет свое место. И то, что было завернуто в одеяло, которое достали из их чемодана, не могло быть матерью, хотя чем-то связано с ней,— как сон связан с реальностью. И когда ему сказали: «Поцелуй, больше ты ее не увидишь»,— это опять-таки показалось ему диким, и он не шевельнулся.

Потом кто-то принес колышек, на него кое-как приколотили фанерку, и на ней сделали надпись химическим карандашом. Но едва начали вбивать колышек в тугую землю — паровоз прогудел, лязгнули буфера, и все кинулись к теплушкам. Тогда он взял камень и стал забивать колышек. Ему крикнули, но он продолжал стучать камнем. Он сам не знал — для чего, но ему во что бы то ни стало необходимо было забить этот колышек. Подбежал какой-то старик, худой, но жилистый, подхватил его на руки и грубо и сильно швырнул в дверь последнего вагона. Клим ударился головой о железную скобу, это было больно, но он не заплакал.

Потом он перебрался в свою теплушку и лег. Старуха с усиками совала ему хлеб с маслом и еще что-то, но он просто лежал —и все. Так прошло два дня. «Совсем отощал парнишка-то»,— говорили о нем. Другие осуждали: «Ровно истукан — ни слезинки»... А он лежал, и глаза у него были сухими. Он сам не знал, почему он стал как деревяшка.

На третий день приехали в Ташкент, и он отыскал дядю Колю, который работал в военном госпитале, Надежда Ивановна поставила перед ним тарелку с урюком — крупным, сочным, с нежным пушком, и сказала: «Ешь. Ешь сколько хочешь. Тут все дешево». И тогда он заплакал. Он плакал и хотел — и никак не мог остановиться, и чтобы задавить рыдания, запихивал себе в рот отборный, первосортный урюк, который так дешево стоит.

Только теперь он все по-настоящему понял, и мать — его мать, с которой из-за отца он никогда не мог примириться — его мать лежала где-то в степи, в трех днях езды от Ташкента,— и он не поцеловал ее перед тем, как опустить в эту степь,— не хотел, побоялся поцеловать, и так и не успел даже вбить колышек.

Самое страшное — ночи, жаркие, неподвижные, когда к сердцу подступала духота и дышать было нечем.

«Ну, вот мы и встретимся, Сережа...»

Этот голос звучал беспрерывно, полушепотом, но так явственно, что он открывал глаза и вглядывался во тьму. Ему хотелось позвать кого-то — но звать было некого.

Он выходил во дворик, сплошь увитый виноградными лозами, садился на скамеечку, смотрел на звезды. Зачем звезды, если умирает человек — и после него ничего не остается? Ни-че-го... Зачем жить? И что такое — жить?

Над миром плыла ночь; звенели комары, в арыке журчала вода. Она будет журчать через тысячу лет. А он сам?.. Ему подарено кратчайшее мгновение — он уйдет так же, как пришел — ничего не изменится во вселенной, не изменится — как и вот сейчас — когда он пришлепнул на лбу комара, — что, если жизнь — только сон, за которым наступает пробуждение?..

Ему хотелось поверить в бога. Но с детства он знал, что бога нет. Наверняка знал. И если мать перед смертью заговорила о встрече — значит, ей просто не во что больше было верить...