Надо было решаться на какие-то предупредительные меры, но какие? Задача не из легких даже для Диарова. Прежде всего, подумал он, хватит оберегать Игнатьева: в сложившейся ситуации его следует подключить к борьбе. Сидит он там, где жалобщики, на месте ему виднее, пусть «поворачивается». И Диаров решил по телефону прочитать Игнатьеву письмо от первой до последней строки — девять страниц текста, дав возможность Антону Васильевичу не только прочувствовать, но даже записать самые «больные» места.
Затем Диаров посадил Рыкчуна за стол, положил перед ним лист белой бумаги и продиктовал письмо к Алексею Гурышеву. «Лешка! — писал Рыкчун. — Это письмо строго секретное, о нем не знает никто, кроме нас двоих, и я надеюсь на твою порядочность. Теперь слушай. Ты единственный, если не считать меня, которому ни к чему вся эта музыка. (В этом месте Сергей Зурабович остановился и спросил Рыкчуна: «Вы между собой так можете говорить: музыка? Тогда валяй дальше!») Надо срочно уговорить ребят забрать жалобу, они тебя послушают…» Потом стал диктовать мотивы, главным из которых был тот, что Гурышев должен спасти свою работу и химлабораторию, которые сейчас «на мази».
Можете представить себе, как удивился Гурышев, получив «секретное» письмо, но я прерываю себя, чтобы дать возможность читателю пристальнее вглядеться в человека, волею обстоятельств оказавшегося, хоть и временно, в самом центре событий.
Каждому из мэнээсов было в пределах двадцати пяти лет, но, если Карпов, как мне казалось, в десятилетнем возрасте уже был взрослым человеком, точно знающим, чего он хочет от жизни, Алеша Гурышев рисковал и в восемьдесят остаться мальчишкой. Еще ничего не зная о нем, я обратил внимание на его походку: он плыл по коридору редакции, с достоинством неся самого себя, покачивая бедрами и любуясь производимым эффектом. Позже Марина Григо сказала, что одним из прозвищ Гурышева было Верблюд — именно из-за этой походки, которая, между прочим, была не единственной в арсенале младшего научного сотрудника, я в этом скоро убедился.
С отличием закончив химфак Киевского университета, Алексей Гурышев перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил, — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.
Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.
У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове, Григо и Рыкчуне, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили ему мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитают своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.