Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него — топчан, а рядом с ним низенький, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, уходя в далекий и рискованный путь, оставляют на видном месте.
Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки — не знаю, туда не заглядывал, хотя очень хотел заглянуть, надеясь, что каждый лишний предмет откроет мне лишнюю черточку в характере хозяина комнаты.
На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего и почему тут — не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене — пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.
И наконец, здоровая тахта, похоже — самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с его приезда на станцию минуло года два.
А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.
На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем — военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.
Вообще цвета в комнате были такие: пол — ярко-коричневый, потолок — слоновая кость, стены — голубые, печка — розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.
Тона мягкие, теплые.
Был вечер, я здорово устал с дороги, лег на топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал думать о хозяине комнаты, тем более что за день, проведенный на станции, я только и слышал со всех сторон: «Рыкчун сказал», «Рыкчуна попросили», «Рыкчун позволил». Но даже фотографии его не оказалось в личном деле, мне пришлось довольствоваться легендами, и я попытался собрать их той ночью в единое целое.
Судя по рассказам, он был высок ростом, широк в плечах, носил густую черную бороду, имел большие серые глаза, обладал невероятной физической силой и громким голосом, из-за характера не приспособленным к шепоту. Когда однажды он объяснился Марине Григо в любви, это слышала вся станция, хотя натура его была такова, что он и с тихим голосом не стал бы скрывать своих чувств. «Мы — титаны! Мы — первооткрыватели!» — эти часто произносимые Рыкчуном слова можно было понимать и так, что ему все позволено и простимо, что даже будущие его грехи давным-давно отпущены. Женщины считали его обаятельным, мужчины «своим в доску» и говорили, что он пьет не пьянея, ест не краснея и способен сгрызть стакан, не причинив своему могучему здоровью ни малейшего вреда. В любой компании Рыкчун был самым заметным, фотокорреспонденты кидались на него, как мухи на мед, видя возможность одним портретом решить все проблемы Севера, а люди, находящиеся в его обществе, чувствовали себя физически защищенными, а потому раскованно.
Но странное дело: его мало кто любил, хотя многие ему подражали, над ним посмеивались, хотя им и восхищались; он вызывал скорее страх, чем уважение. Возможно, это объяснялось тем, что каждый его поступок казался со стороны совершенно неуправляемым и непоследовательным. Он мог один, отвергая постороннюю помощь и крича: «Посторонись! Не путайся под ногами!», вытаскивать из трясины вездеход, но мог и равнодушно шагать рядом с женщиной, катящей бочку с соляркой, не предлагая ей своих услуг и даже не подумав о том, что об этом можно подумать. В Областном, гуляя в ресторане с малознакомой публикой, он позволял себе расплачиваться за весь стол, делая это так, будто умирал на глазах у толпы: громко, красиво и безжалостно. А тремя днями раньше, в поселковой столовке, справляя в кругу друзей свой собственный день рождения, мог скрупулезно подсчитывать деньги, делить расход на присутствующих и собирать с каждого, в том числе с женщин, по пятерке. Однажды, подвергая себя риску, он при всех вскочил на плывущую льдину, крикнул: «Посвящается Григо!» — и исчез вдали. Марина, однако, не испугалась, не побежала вызывать вертолет, и он, через час вернувшись, сказал ей: «Вот дура!»