Диаров оставался на своем месте, хотя в результате конфликта, ставшего широко известным, его репутация дала серьезную течь. Как иному работнику позволяют дотянуть до пенсии, так и ему все же позволили дотянуть до защиты докторской диссертации. Он наезжал иногда на станцию, притихшую и молчаливую, и с гораздо большей осторожностью, чем прежде, собирал «научную дань» с новых мэнээсов.
Выговоры по партийной линии они с Игнатьевым все же схлопотали, за что могли благодарить самого молчаливого человека из тех, кто имел отношение к конфликту: Борю Корнилова. И письмо его в ЦК комсомола как-то сыграло роль, и, главным образом, выступление на бюро райкома партии, чего уже никто не мог ожидать от «великого мима». По всей вероятности, у каждого человека, даже самого сдержанного и осторожного, есть в жизни рубикон, который он либо переходит, и тогда становится другим человеком, обретая новое качество, либо не переходит, навсегда утверждаясь в качестве прежнем.
Игнатьева все же оставили работать на «мерзлотке» начальником. Много месяцев его трепали со всех сторон различные комиссии, но затем круги по воде стали меньше и реже, и наконец волнение улеглось. Но улеглось вокруг Игнатьева, а не внутри него. Он получил возможность передохнуть, оглядеться, сообразить, что к чему, пересмотреть некоторые из своих принципов — вновь возродиться из пепла, как птица феникс.
Но более всех меня волновала судьба Юрия Карпова. За Григо и Гурышева я был спокоен. Марина какое-то время жила в Москве у матери, все еще надеясь, что вернется на станцию. И хотя в уютной московской квартире ей было тепло и не летали над нею полчища комаров, она не находила себе места, раздражалась по каждому поводу, издергалась вконец и даже иногда плакала. Мать по секрету от нее написала Николаю Ильичу Мыло письмо. Она написала, что сердце ее обливается кровью, что ей очень не хочется, чтобы дочь уезжала на Крайний Север, но она вынуждена просить директора института сделать так, чтобы Марина вернулась на станцию.
Вскоре пришел ответ из Областного, написанный в сдержанных и вроде бы искренних тонах, из которого было ясно, что возвращение Марины, по крайней мере в ближайшее время, «для нее самой нежелательно, старые раны начали подживать, не стоит их бередить…».
И Марина Григо, не смирившись внутренне, смирилась внешне. У нее был богатейший выбор, она могла бы поехать мэнээсом на любую из десяти станций, но выбрала лаборантскую должность в экспедиции с каким-то уж очень необычным маршрутом и, перед тем как уехать, счастливым голосом кричала мне по телефону прощальные слова.
Алексей Гурышев сбрил бороду и две недели провел у мамы в Киеве. Потом опять перестал бриться, и мать поняла: Алеша что-то надумал. Так и случилось. Ему предлагали отличную работу в городе, кстати связанную с любимой им химией, в прекрасном кабинете и вполне перспективную, но он собрал чемодан и уехал. Я потерял его из виду на несколько месяцев, как и Юрия Карпова, который сначала ушел в «глубокое подполье» — сидел дома и обрабатывал данные, честно присланные ему со станции Бобом Мальцевым, а потом куда-то «нырнул», и, как я понял, с головой.
И вот совсем недавно пришло письмо. Понять из письма было возможно только то, что Алеша Гурышев забрался куда-то под Якутск, что вместе с ним находится и Юрий Карпов, который решил на год отложить защиту диссертации, чтобы довести ее «до ума», что оба они «отманили» к себе Володю Шитова, который вот-вот должен приехать, и что Гурышев с Карповым «весьма довольны работой». Но, как далее писал Алексей, «я потихонечку вою, Карп тоже, посоветуйте, что делать, у нас теперь соотношение не три против трех, а восемь против пяти».
Короче, я понял, что они заваривают новую кашу и предлагают мне впутываться в новый конфликт.
Я ответил Гурышеву коротким письмом:
«Алеша! Прежде всего передайте Карпу, что его портрет мне «очень», и, кроме того, берегите Володю Шитова. Теперь о деле. Если вы помните, у Пушкина Моцарт говорит Сальери, что гений и злодейство — две вещи несовместные. Поджигайте шнур. Я согласен».