– Ты знаешь, – говорю я ей, – он хочет в медицинский.
– Молодец. Мужчина-врач – это очень благородно. – Ничто в ее лице не дрогнуло, но ведь и я не вздрагиваю… Мало ли о чем мы мечтаем в семнадцать?
Нелка молчит. Лелька раскачивает рюмку, колышет золотистое от солнца вино.
– Девчонки, – говорю я. – Не надо о детях. Давайте о себе. Расскажите, как живете.
– Это трудно, Лина, сразу… Я вот тебя спрошу, как ты живешь, ты мне скажешь одним словом?
– Не надо одним! Я готова вас слушать целый день…
Леля поднесла часики к носу – значит, по-прежнему не носит очки, считает, что ни одну женщину никакие очки никогда не украсили.
– Целый день я не могу, – говорит она. – Я ведь, Лина, здесь на своей машине. Попросила Игоря завезти к Ритке, пока он тут свои дела устраивает. Скаты нам надо поменять. Так что он вот-вот за мной заедет.
Вот кого бы я не хотела видеть – так это Игоря. Лелька и не подозревает, какое неприятное для меня воспоминание – ее муж. Он был третьекурсником, когда я поступила в университет. Я привезла ему от его мамы посылку, которую он сам брать не хотел. Ну а мне, счастливой, выдержавшей большой конкурс первокурснице, тогда можно было поручить все, что угодно. Я и тащила эту тяжеленную посылку для Игоси, как его называла мать. А потом уже без ног и без рук искала его по адресу. Он снимал комнатенку в цоколе, я просто упала в ней, когда добралась. Мне бы торжественно вручить посылку и уйти сразу, а я села, дышу, как паровоз в гору, а он тут же воровато запер дверь. Это была отвратительная молчаливая драка. Игося был несильным, но подлым. Он наступил мне коленом на руку. И мне пришлось ухватить зубами его диагоналевые штаны, я отплевывалась потом месяц. В конечном счете я его побила. Потому что, когда он уже отстал и даже словами выразил, что я ему и не нужна вовсе, вобла, стиральная доска, мешок с костями, я продолжала биться. Я пульнула в него будильником («хозяйский!» – кричал он), вылила на него воду из графина, а когда он стал кричать, чтоб я ушла, я перевернула ему стол, на котором лежали стопочкой тетради, пол-арбуза и стоял пластмассовый, доверху наполненный чернильный прибор. После этого мы больше не здоровались в университете, а вскоре мне пришлось переводиться на заочное, так что история его романа с Лелькой прошла мимо меня. Говорили, что он хороший муж, добытчик – все в дом, в дом, Лельку любит, по работе хорошо растет.
И никому никогда я не рассказывала, как натекли в арбуз фиолетовые чернила. Но ощущение гадостности у меня до сих пор. И каждый раз хочется пойти и вычистить зубы от диагоналевых ниток.
На крыльцо выходит тетя Фрида.
– Лина, – кричит она, – а ты знаешь, что Варвара Сидоровна умерла? У нее тоже был тромбофлебит.
– Тромбофлебитная Варвара, – говорит Нелка, – Варвара с тромбофлебитом.
– Риточка ходила на похороны, венок несла! – продолжает кричать тетя Фрида.
– Мне, видимо, всех хоронить, – тихо говорит Ритка. – Вы, собаки, разъехались, а я тут одна осталась. Я и венок несла от выпускников послевоенных лет.
Мы познакомились с Варварой перед самым учебным годом. До нее нашим классным руководителем была математичка Елена Прекрасная. Мы любили ее за красоту. Она одна во всем городе ходила весь год в туфлях на высоком каблуке. От нее всегда хорошо пахло, и, несмотря на то что ей приходилось возиться с мелом, она ни разу не была в мелу. Ругаться она не умела, по пустякам не приставала, но если мы делали что-то, что, на ее взгляд, было плохо, она только брезгливо морщилась.
– Ведь вы же люди, – говорила она.
По всем школьным правилам она должна была быть у нас и в десятом. Но мы узнали, что нам дают другого классного руководителя.
– Почему? – завопили мы. – Мы хотим Елену!
Мы побежали к ней. Она вышла к нам из учительской, высокая, красивая, иронически посмотрела на наши вдохновенные лица.
– А вы никогда не думали, что вы мне просто надоели? – спросила она.
– Мы? Вам? – закричали мы. – Никогда! Мы хорошие!
– Это ваше заблуждение! – засмеялась Елена. – Идите домой, завтра познакомитесь с Варварой Сидоровной.
Завтра было тридцатое. Мы стояли в холодочке возле школы. Мы ждали, когда новенькая придет к нам знакомиться. Она пришла только тогда, когда прозвенел звонок на линейку. В синем бостоновом костюме, маленькая, волосы заплетены в косички, на ногах тапочки и белые носочки с синенькой каемочкой. Особенно нас поразили тапочки. У нас их называют «лосёвки», и ходят в них на базар, потому что, как говорит моя мама, по нашим дорогам каблук больше дня не выдержит. И это нам после Елены Прекрасной!
Она преподавала историю. Объясняла толково, но иногда на нее что-то находило. Тогда она весь урок сидела за столом, за открытым учебником и рассказывала нам прямо по книге: абзац подсмотрит – расскажет, подсмотрит – расскажет. Тогда мы тоже все, как один, раскрывали книги и тихонечко гудели и шумно перелистывали страницы, а Варвара будто не видела. Сидит и бубнит. Перестанет бубнить – шевелит губами.
У Варвары была дочка, худющая шестиклассница с испанским именем Долорес. Она тоже ходила в лосёвках, точно таких, как у матери. Мужа у Варвары не было, и никого это не удивляло. Удивляло другое – о Варваре никто ничего не говорил, не судачил: «вот, мол, мужа нет», хотя о всех других говорили всегда много. Варвару боялись, и мы узнали об этом очень скоро. Маленькая, неслышная в своих тапочках, ходила она по школе, неожиданно появляясь в самых невероятных местах, даже в мужской уборной. Дело было даже не в том, что она гоняла курильщиков. Дело было в ее постоянном пренебрежении к уже взрослым людям. Она неслышно вырастала на занятиях литературного кружка, и мы со стыдом видели, как угодливо начинала улыбаться ей наша литераторша. Она вообще старалась не улыбаться, потому что у нее были очень длинные и желтые зубы, а тут она вовсю открывала рот, так что были видны даже кариозные точки и все ее мосты и пломбы. Наш директор Леонид Андреевич слушал ее, наклонив голову, и, хоть мы знали, что он чуточку глуховатый и всех так слушает, нас убивало, как он стоит со склоненной головой перед маленькой уродливой женщиной в бостоновом костюме и базарных лосёвках. Арифметика такая – мне сейчас столько, сколько тогда было Варваре. А педагогического стажа, пожалуй, больше, чем было у нее. И с высоты своего стажа, опыта, возраста я уже могу что-то объяснить. Хотя что это меняет? В словах «вот доживешь до моего возраста, поймешь» есть величайшее заблуждение. Ну пойму… Ну объясню… Но разве перебросишь через время это сегодняшнее знание себе, семнадцатилетней? Той, что спасается, как может, от занесенной Варвариной духовной розги? Той, что понимает все так, как чувствует: бьют, значит, больно. Нет в этом пользы. Лезут в душу – плакать хочется. И не может быть это хорошо и правильно.
А Варвара, как чувствует, что предстоит нам ее пересматривать, сечет больно. Отметины, отметины должны оставаться. И желательно – на всю жизнь. В ее представлении мы еще не люди – так, что-то неопределенное. Мы не должны были обижаться, мы не могли свое суждение иметь, казалось, она нарочно ставит за пятерочный ответ четверку, чтоб мы в едином вздохе молча проглатывали обиду. А что еще мы могли?
Была у нас в классе Саша Годовась, девочка из очень глухой белорусской деревни. Наша Голубинка – не Москва и даже не Краматорск, но Саше из Белоруссии она показалась Парижем. Ее потрясло все – шахты, двухэтажные дома, электричество и школьная канализация. И еще ее потрясли наши всякие побочные знания. Что касается учебников, их она знала в пятнадцать раз лучше нас. Но она не знала, что такое саксофон, трикотаж, муззапись и террикон. Самолюбивая, старательная девочка очень хотела ликвидировать разницу между городом и деревней. И очень скоро город остался позади. К каждому уроку она припасала для учителя вопросы, сначала это были лучшие минуты на уроке – веселые и разнообразные.
– Скажите, пожалуйста, – спрашивала она, – что такое макиавеллизм?
Варвару ее вопросы выводили из себя. Постепенно мы поняли, что дотошная Саша Годовась стала задавать такие вопросы, на которые Варвара просто не могла ответить.