— …Ты понимаешь, конечно, ей было очень обидно думать тайком от меня о запахах кухни, о порции солянки с прозрачными севрюжьими хрящами, похожими на кусочки обтаявшего льда, которую она оставляла бы мне. А что ей самой! Что вообще тогда нужно было! Сама-то она, конечно, рассчитывала насытиться кухонным духом, какими-нибудь кусочками… жидкими щами, ну и кусочками хлеба. Ей стыдно было, я знаю. Она мучилась, думая о людях за столиком. Люди бы ей заказывали всякое, а она потом следила бы за ними и за кусочками черного хлеба. А сколько тогда заказывали хлеба? Граммов по сто. Так вот она надеялась, что люди, придя в ресторан, будут недоедать этот заказанный хлеб и она сможет подкормить меня. Я тогда был длинный и худой, как… как все худое на свете. Она знала, на что шла. Думала, конечно, что это ненадолго, на какой-нибудь годик-два, пока я не кончу школу, а потом опять в автобусный парк кондуктором. Она работала на загородной линии. Тряслась целыми днями на расхлябанной колымаге с фанерными дверцами среди стеганых серых одежд и бидонов в мешках… В первые свои рейсы, когда она брала меня с собой, ей было радостно видеть лужайки за окошком и всякие перелески, красные сосны… И мне было тоже радостно задыхаться пульсирующим ветром и видеть синий асфальт Рублевского шоссе с синими постовыми на каждом километре, и птиц слушать было радостно, когда автобус вдруг останавливался на целую вечность. Эти короткие остановки, особенно в знойные полдни, когда никто не вламывался, не шумел, казались ей вечностью, и я понимал ее тихость и задумчивость и тоже разглядывал одуванчики, бабочек… Тогда ей, наверно, казалось, что те короткие минуты, пока остывал изношенный мотор, это и есть счастье… Не люблю это слово — счастье! Очень приблизительное слово. Но это, конечно, было счастьем или, лучше сказать, надеждой… Тогда все жили надеждой. Вот, ехали, ехали, все бежало, бежало мимо, а потом вдруг останавливалось в каком-то оцепенении, и в тебя входила тишина и зеленый, прогретый солнцем мир, и белые тропинки шли из сосен к тебе, по которым мы никогда не ходили, — очень заманчивые сухие и приятные тропинки среди травы… По ним бы босиком.
…Так вот, если тогда она понимала себя счастливым человеком (будем это так называть), хотя и ненадолго, но счастливым, то уж зимой, в стужу, каждая остановка была мучительной и ноги в валенках немели. У меня однажды пальцы на ногах склеились от мороза. Она терпела все эти неудобства скитаний, а я уже не ездил с ней, учился в девятом классе… или в восьмом. Я тогда наколол себе на левой руке, где теперь у меня шрамчик, сердце, пронзенное стрелой, и долго скрывал, бинтовал распухшую руку и говорил, что нарывает. В те годы почему-то часто нарывали ссадины… Потом-то я сжег наколку на свече. А тогда у меня синело на руке сердце, пронзенное стрелой. Смешно! Однажды я прихожу домой с конфетами: полные карманы «мишек». И гордо высыпаю их на стол, сначала из одного кармана, потом из другого. Мама побледнела.
— Где взял?
— Заработал, — говорю, — с ребятами.
А ей, наверно, подумалось, что я называю работой воровство, и она вдруг криком спросила:
— Говори, как ты работал? Как ты работал!? С какими ребятами? Где?
Я показал свои ржавые руки… А мы тогда с ребятами на Окружной дороге грузили на платформы всякие там разбитые, ржавые винтовки, стволы от пушек и черт знает что… Мины ржавые, осколки, стреляные гильзы. Все это спаялось ржавчиной, а мы долбили это барахло ломиками и грузили на платформы. Ну и получили, как за разгрузку каких-нибудь арбузов, теперь уж и не помню сколько. Она, конечно, поверила, что я заработал честно эти деньги и конфеты эти тоже честные, чистые, так сказать. Но, может быть, тогда она и решила пойти на другую работу, поближе к дому и ко мне… Но от меня скрывала. И от тети тоже, от своей сестры… скрывала, что ходила на курсы и ее там обучали держать поднос, уставленный тарелками с водой, учили подходить к клиенту и подвязывать волосы так, чтобы не вызвать психогенного отравления у посетителя… Есть такое отравление — психогенное, если вдруг у тебя в картофельном пюре или в подливке волос. Это противно, конечно, но тогда это звучало смешно. Не верилось, что кто-то способен был отказаться от еды, если там… чепуха какая-нибудь. Привыкли жить впроголодь, привыкли думать о сытости как о чем-то несбыточном. Я однажды видел зимой: вынесли из столовой бак с борщом, стали грузить на машину, а одна женщина поскользнулась, и борщ на землю, на лед, на снег — малиновый, дымящийся. А те, кто в очереди — мужчины, ребята, — бросились к этому борщу и пригоршнями в рот. Шум, крик, слезы. Бог ты мой! А я тогда был гордый, как черт, стоял в очереди и презирал этих людей, которые лакали с земли. А один старичок стоял со мной рядом и тихонько плакал. Тоже, наверно, был гордый старичок… А вот маме приходилось думать о тех, кто мог отказаться от еды… Вообще-то это хорошо! Это тоже было надеждой, потому что можно было, значит, жить по-человечески и помнить об удовольствиях, об аппетите.