— Она ведь добрая, глупая женщина, — говорила мать. — Она очень любит за что-то меня, жалеет, и я ее понимаю. Зря ты ее гак обижаешь.
— Я больше никогда не приду к тебе, — сказал Саша.
— Ну что ты такое говоришь! Как тебе не стыдно… Твой организм как раз сейчас требует самого усиленного питания…
— Обойдусь без УДП. А этот ромштекс убери, пожалуйста, потому что он меня раздражает.
— Ты жестокий и глупый мальчишка, — сказала мать. — Твоя гордость не стоит выеденного яйца… Ты обижаешь не только Шурочку, но и меня, учти это… Я только ради тебя пошла сюда работать, пошла на эти унижения, а ты… Ты! — Она вдруг успокоилась и сказала: — Сейчас ты съешь, а то я не знаю что будет… Сейчас же съешь, вот тебе вилка, вот нож, здесь горчица, здесь соль, вот хлеб.
И Саша в общем-то с удовольствием съел этот остывший уже, но все равно очень вкусный ромштекс с гарниром, который ему принесла Шурочка.
Потом Шурочка подошла к нему и, сильной рукой раскидав, спутав его волосы, сквозь стиснутые зубы любовно говорила ему:
— Ишь ты какой гордец! Не знала! Ишь ты…
— Не надо, — попросил ее Саша.
— Я тебе дам не надо! Ишь ты! Я тебе покажу! — говорила она с какой-то нескрываемой страстью, словно бы намыливая ему голову, словно бы вызывая его на какую-то детскую возню, на игру, словно бы ожидая от него, что он вдруг вскочит, рассмеется, побежит за ней…
— Ну ладно, — сказал он смущенно. — Не надо.
Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:
— Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.
— А ты гладкая, как лягушка, — сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:
— Какой ты все-таки еще дурачок.
Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.
Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.
Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.
— Да на фига мне сдалась эта математика! — говорил Шорин. — Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!
Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.
В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:
— Пупити… Пупи-ити!
— Дай ей воды-то, — говорил хозяин.
— Одну воду только и хлещет, — отвечала мать.
Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.
— Пупи-ити! — кричала девочка.
А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.
— Замолчи, — говорила она бранчливо и равнодушно.
И девочка умолкала ненадолго.
Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:
— Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.
— Мало ли что, — говорил Саша. — Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?
— Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.
— В том-то и дело… Мы уже разучились.
— А они ж сами не отвечают.
Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…
Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.
— Вот бабы здесь интересные, это точно, — говорил он. — Играют, между прочим, в колечко, как дети.