— Представляете, за каждым из нас следили. Просто невероятно…
Чтобы не нарушать его покой и не тревожить его, я, разумеется, не говорю ему, что за нами и сейчас следят.
— На каждого отдельная карточка, — продолжал он, ни о чем не подозревая. — На каждую семью в доме — своя, да и сами дома тоже, оказывается, были под надзором. Если родные или друзья приглашали вас погостить на денек, вы обязаны были сначала сообщить об этом в Вышестоящие Организации. Как я об этом узнал? Тсс…
Вот так история! Он продолжает принимать посетителей — а их число все не убывает — в неизменно прекрасном расположении духа, что никак не вяжется с его словами.
— Бежать? Но куда, спрашивается? А еще лучше — спрятаться, тайком съесть кусок чего-либо и лечь спать, так, что ли? Хотя были у нас в городе и такие, кому удалось схорониться. Сам я их не видел, но знать об этом знаю. Может, даже и в нашем доме такие имеются. Как им это удалось, что они этим выиграли, понятия не имею, да и никто вам этого не скажет: те, кто спрятался, так и не вернулись и никогда уже, видимо, не вернутся. Как подумаешь обо всем этом… особенно ночью, когда целыми часами ждешь неведомо чего…
Дойдя до этого места, он обычно становился вдруг рассеянным и как бы отключался; я и не пытался вывести его из этого состояния, только молча ждал.
— А тут как-то, — продолжал он, придя в себя, — собрался я идти на работу, — (он служил в дорожном ведомстве), — но в дверях остановился. И хорошо сделал. Вспомнил об указе, который запрещает населению появляться в новом городе. С тех пор я там и не появляюсь и вообще не выхожу из дому.
При этих словах его сотрясает беззвучный хохот.
— Отныне я обрел покой. И знать больше ничего не желаю.
Он снова становится самым обыкновенным человеком, таким, каким был всегда. Он еще что-то неутомимо рассказывает и, надо отдать ему должное, говорит интересные вещи, хотя никого этим теперь не удивишь.
Воспоминания о прежней жизни постепенно стираются в нашей памяти. Мы все чего-то ждем.
И все-таки мы никак не ожидали пышной, торжественной церемонии, которая развернулась минувшей ночью на строительстве новых сооружений. Какой праздник или какой ритуал затеяли они отметить гам? У нас нет никакой надежды разузнать об этом; город, во всяком случае, та его часть, которая нам видна, пылает огнем на всех этажах, сверкает, излучая смертельную пустоту. Несметные стаи ириасов кружат надстройкой в багровом небе. Соседи включили радио на полную громкость, пытаясь вырвать у ночи хоть какие-то сведения, у них собралось много жильцов. Жена моя тоже туда пошла, но вскоре вернулась: ничего серьезного поймать не удалось, если не считать сигналов, напоминающих морзянку, которые порой превращаются в тявканье, понять их никто не может. Однако радиоприемник у Баруди трещит по-прежнему. (А там все продолжается празднество.) Даже у себя в комнате я слышу голос радио и невольно замираю, надеясь уловить какой-нибудь смысл. Особенно упорствуют женщины. Я догадываюсь, как это происходит: они сгрудились у динамика, одна из них прижимает к приемнику ухо и долго слушает, делая нетерпеливые знаки другим, чтоб молчали, и окружающие думают, будто ей удается что-то разобрать. Затем, наконец порядком устав, она неохотно признается, что понять ничего нельзя, и отходит в сторону, тотчас же ее место занимает другая, и все начинается сначала. Они способны часами сидеть так по очереди и слушать.
Совсем одурев, мы с Нафисой внимаем невнятному голосу, и нас охватывает страх перед жизнью — это главное, что мы сейчас испытываем. Словно ни ей, ни мне некого больше любить, нечего защищать. Нафиса снова берется за шитье и, не поднимая головы, начинает работать. Взглянув на нее через несколько минут, я прихожу в ужас: глаза ее блестят, кажутся прозрачными, в них явственно читается каждая мысль. Весь во власти тревоги, я тем не менее опасаюсь вывести ее из этого состояния. Мне чудится — она вот-вот уйдет, исчезнет в ночи. С виду такая спокойная, она все никак не может решиться. Застыв на месте, она с отсутствующим видом смотрит по сторонам, от страха я не могу пошевелиться, но вот наконец она шагнула вперед, а я остался где-то далеко позади. Движения ее едва уловимы. Что это — предвосхищение грядущего или сострадание к настоящему? Она ли это или кто другой в ночи, исполненной тревоги? Она и здесь и там, невидимая и неведомая.
Вдалеке раздается взрыв. Нафиса вздрагивает, поднимает голову, бросает на меня быстрый взгляд и откладывает работу. В ту же минуту мы чувствуем, как центр города проваливается, а мы, видимо, сползаем еще глубже в землю. И тогда меня охватывает неведомое дотоле чувство полной отчужденности: Нафиса исчезла, ушла незаметно, не оставив следа. Больше всего я боялся именно этого, нельзя было этого допускать, ни в коем случае нельзя, это непоправимо… В доме все смолкло, ни единого звука. Я откладываю газету, которую рассеянно проглядывал, и иду спать. Но едва я лег под одеяло, как в мои объятия бросается другая женщина, исступленно добиваясь близости со мной, пронзая меня жгучим огнем.