Милый друг
Веруся!
Ты, наверно, давно потеряла всякую надежду получить от меня письмо и с твоей прямолинейностью осудила твою «неверную изменницу». Но, видишь ли, дорогая моя, война совсем не то, что мы с тобой о ней думали; во многом вблизи она лучше наших о ней представлений издали, но многое, казавшееся нам ничтожным, не стоющим внимания, легко переживаемым, здесь принимает кошмарные размеры и образы. Главное же свойство войны, это захватывать человека всего; все интересы, кроме непосредственно близких, отходят на второй план, является какое-то особенное равнодушие ко всему, что так или иначе не затрагивает злободневных, близких интересов части или, вернее, того участка, на котором ты орудуешь. Поясню примером. В России все живут газетами, пропустить день, не прочтя газеты, кажется прямо невозможным, там люди самого мирного, гражданского типа с лихорадочным интересом следят за действиями союзников, волнуются по поводу захвата немцами какой-нибудь деревушки Пти-Кошон, радуются известию об отбитии прусской атаки и наступлению войск генерала Френча. Казалось бы, что нас, военных, все это должно бы особенно интересовать и, наверно, интересует, но военных дальних штабов; мы же, сидящие в окопах, совершенно ко всему этому равнодушны. Мы живем без газет, получая случайно, и то редко, старые нумера с потерявшими всякий смысл телеграммами, даже к известиям с других мест войны мы относимся сдержанно — не приходим в уныние от неудач и не проявляем буйной радости при удачах. Мы знаем, что как те, так и другие переменчивы и что до конца еще далеко. Мы поглощены всецело исполнением нашей ближайшей задачи, от которой зависит местный успех, отлично понимая, что тем же озабочена, в свою очередь, каждая часть на всем огромном фронте, а из сотен мелких успехов вырастает один общий огромный успех, склоняющий весы победы на нашу сторону. Из тех же побуждений — равнодушия ко всему, выходящему из круга повседневной жизни, — проистекает нежелание писать. По крайней мере, у меня. О чем писать на войне? О своих ощущениях. Но они так изменчивы, находятся в такой зависимости от окружающей обстановки, так иногда неуловимы, что нет возможности изложить их на бумаге со всею правдивостью, и сколько бы ни старался быть искренним, всегда, невольно, что-нибудь присочинишь.,. Вот хотя бы взять такое, казалось бы, огромное переживание, как убийство человека. Помнишь Раскольникова
4, какую драму он пережил. Читая, мурашки пробегают по телу и в волосах ощущается холод. А на войне убивают вполне спокойно и спокойными остаются после убийства. Между солдатами, правда, ходит поверье, будто, убивая, не надо смотреть в глаза убиваемому, иначе после «мерещиться» будет, но, во-первых, далеко не все солдаты этому верят, а во-вторых, в рукопашном бою как-то и не приходится смотреть в глаза, смотришь не видя, таково сильно волнение... Говорю все это по личному опыту. Да, да, не ужасайся, я, твоя подруга, Лиза Катенина,— убийца! Когда я шла на войну и мы вели о ней нескончаемые дебаты, я знала, что на войне убивают и что, может быть, и мне придется убивать, но тогда эти слова звучали как-то «впустую», «беспредметно», «не реально». Смерть представлялась чем-то вроде смерти на сцене актеров по пьесе... Весь ее глубокий реализм я ощутила только на войне и, странно, не испугалась ее. Смерть на войне, это такая обыденная, неизбежно логичная вещь, что на нее перестают обращать внимание. Убит — так убит. Судьба. Она поражает только, если убито какое-нибудь крупное лицо, жизнь которого дорога для общего дела, тесно связана с ним, или кто-нибудь из очень близких сердцу... Если становишься равнодушен к смерти своих, то смерть врагов и подавно не вызывает никаких представлений. Я, никогда сознательно не причинившая никому зла, неспособная убить котенка, искренно сожалевшая каждую голодную, больную собачонку,—я убила уже двух человек. Одного застрелила на разведке. Мы засели в лесу, нас было трое, со стороны австрийцев, мы знали, идет большая партия разведчиков. Когда она показалась между деревьями, я подсчитала, их было человек десять. Пытаться взять их в плен было немыслимо, оставалось стрелять. Ты знаешь, я стреляю хорошо, на охоте папа всегда восхищался моей меткостью. Я выбрала шедшего впереди. Это был рослый, широкоплечий австриец, с зеленым аксельбантом5, награда за хорошую стрельбу, очевидно, он был начальником партии... По тому, как он шел, можно было заключить, насколько он был далек от мысли о близости русских. Я тщательно прицелилась, если бы передо мной был медведь или кабан, я думаю, я испытывала бы то же чувство. Сознание опасности и опасение промаха. Я осторожно нажала спуск... в мертвой тишине леса гулко прокатился выстрел. Австриец как-то странно подпрыгнул, бросил ружье, вытянул руки и упал навзничь. Одновременно загремели выстрелы моих товарищей. Упало еще двое австрийцев. Остальные в диком ужасе бросились бежать. Чтобы не дать им опомниться, мы открыли вдогонку частую пальбу, но не думаю, чтобы кого-нибудь задели. Я имела смелость или жестокость, назови как знаешь, подойти к убитому. Он лежал навзничь, с вытянутыми вперед, словно в защиту, руками. На его ставшем как бы восковым изжелта-белом лице застыло выражение испуга, серые остекленевшие глаза смотрели прямо перед собою, но взгляд их был тускл и неподвижен. Моя пуля попала ему прямо в сердце, сквозь серо-синее сукно шинели чуть алело небольшое пятно крови. Я смотрела и сама прислушивалась к происходившему во мне.