— Как же так?
— Не знаю. Нет. Овощи и фрукты нам привозят. И хлеб.
— Ну вот видишь, значит, где-то недалеко все же есть сельское хозяйство.
— Не знаю, — сказал я. — Далеко оно или нет, я точно не знаю.
— Ну все, достаточно, — сказала она. — Молодец. Садись. Пять.
Я пошел на место совершенно обалдевший от всего этого. Да за что «пять»? Что я такое на «пять» рассказал? Да и можно ли ставить «пять», если я рассказывал только про то, что я и так знаю, а вовсе не учил, к тому же — отвратительно рассказывал, сам не знаю почему.
Но что-то мне мешало сказать, чтобы мне не ставили пятерку. Не потому, конечно, что она была мне нужна, эта пятерка, просто поставили и поставили, ладно, а сказал бы, «не ставьте», выходит, что я ужас какой скромный и гордый, даже противно. Но все равно и пятерка эта была противная, а четверку, вроде бы, ставить тоже нельзя — я все правильно рассказал.
И вдруг она говорит (я даже обомлел):
— Я надеюсь, вы все внимательно слушали ответ вашего товарища. Не так ли? Кто хочет повторить? Ну, я жду. Никто? Странно. Ответ был великолепный (Фу ты!) Ну, тогда, пожалуйста, Макаров.
Тишина была в классе, как в пустом подвале.
— Я не буду, — сказал Бома.
Я слышал, не оборачиваясь, грохот крышки его парты.
Он встал.
— Вот новости, — сказала она. — Это почему же?
— Я не слышал ответ.
— А почему? А?
— Ну, не слышал, и все.
— Так почему? О постороннем думал?
— Ну да, я задумался.
— Тебе что, безразличен ответ твоего товарища?
А он говорит басом в полной тишине:
— Задумался и не слушал. Так получилось.
— Тогда я вынуждена буду поставить тебе «два».
— Ставьте, — глухо сказал Бома.
— Разумеется, — сказала она, разыскивая его фамилию в журнале.
— Сколько хотите двоек, столько и ставьте, — сказал Бома.
— Не надо ему... двойку! — почти выкрикнул я.
Противно мне было, что это из-за меня, дальше некуда.
— Эт-то еще что такое? — спросила она.
— Не надо ставить, — повторил я.
— А при чем здесь ты?
— Ну... я же отвечал.
— Ну и что?
— Я плохо отвечал, — сказал я.
— То есть?! Я же поставила тебе пять.
— И зря, — сказал я.
— Ты, Громов, садись, не вмешивайся, — сказала она. — Я сама разберусь.
Бома захохотал.
В классе было тихо.
— Перестань, Макаров, — сказала она. — Садись, «два».
Грохнула парта, Бома сел, я тоже сел, тихо, да мне уже и не хотелось вмешиваться, теперь мне по-другому противно стало, из-за собственного благородства. Что я за человек? И промолчать я не мог, а если подумать — и говорил зря, ишь какой благородный нашелся... И так плохо, и так тоже.
— Продолжаем урок, — сказала учительница. Я так и не знал, балда, как ее зовут. — На дом я задавала вам...
Шорох листков учебников прошелся по классу. Мне нечего было дергаться, я и урок выучил и отвечал уже, и вообще я думал о другом, вернее, не думал, а просто чувствовал, что ничего у меня не выходит, как-то все не складывается, я виноват или кто другой — не знаю, скорее всего, я сам, но все равно я какой-то чужой здесь человек.
Прошло три дня, или пять, или чуть больше — не помню, и все оставалось по-прежнему. Бома — самое главное — ко мне не приставал, и я, само собой, тоже его не трогал. Он ходил злой, как черт, и все, кажется, боялись его из-за этого больше прежнего, а может, и так же, потому что в классе был я, и поэтому ко мне многие приставали сверх всяких моих сил.
Понемногу я присматривался к классу, вернее, не присматривался, а узнавал людей, — все-таки время шло, и я стал запоминать кто есть кто.
Кроме Бомы, Рыбкиной, Куди и Сашули в очках была еще Надька Купчик, кругломорденькая веселая девочка, надменный тощий Цыплаков, Радик Лаппо — шахматный король, братья Бернштейн — гимнасты, молчаливый и ехидный, по-моему, белобрысый такой Валера Щучко, Галка Чижова, Жора Питомников, Люда Александрова-Пантер, очень красивая девчонка Нина Луфарева, которую почему-то звали Пумка, и другие — всех, конечно, я еще запомнить не мог.
Кроме ехидного Щучко и Пумки, которая, по-моему, только и занималась, что своей красотой, ко мне лезли все, а особенно — Цыплаков. Сначала он долго не лез, готовился, что ли, а однажды разлетелся ко мне на переменке и говорит:
— Ты, я вижу, гордый человек, Громов.
Я покраснел и стал щипать стенку.
— Я тоже гордый, — продолжал он, — и мне не хотелось подходить к тебе сразу, но теперь я понял, что мы с тобой уживемся.
Неплохо ляпнул, а? Уживемся!
— Я, — говорит, — очень хорошо понимаю твой поступок в адрес Макарова, хватит терпеть.
Мне вдруг стало явно не по себе, будто в меня ввели железный прут, потом меня согнули, и прут согнулся, но не разогнулся после, и я так и остался такой вот скрюченный. Может быть, поэтому я и брякнул нелепицу.