— Скажу честно, господин Ашенбах, сейчас мне совсем не хотелось бы умирать. Потому что война идет от Москвы к Берлину. И чем она кончится — понимаю прекрасно, и потому хотел бы дожить до этого, теперь не такого далекого дня. Но если мне понадобится... Вы к этому не подготовлены. Вам это будет сделать труднее. Но придется, Ашенбах, придется. Это не шантаж. Это реальность. Я хочу, чтобы вы представляли, что случится с вами, если что-нибудь случится со мной.
Песковский испытывал то редкое состояние собранности духа, воли, нервов, энергии, которое, как дар небес, нисходит к мужчинам в крутые минуты жизни.
Тревога отступила, а на ее место пришла все более нараставшая уверенность в себе. Он обязан не просто сконцентрировать волю, он обязан навязать ее другому, заставить его подчиниться так же, как однажды, давным-давно, два года назад, заставил подчиниться соседа в номере лейпцигского отеля... Сегодня ставка иная. Но сегодня и он, Евграф Песковский, иной. Его два года среди врагов имели свое измерение, свой бег. Он стал мудрее. И сильнее. Во много раз. Сейчас он обязан это доказать. И будет у него один свидетель, один судья — он сам.
— Так что, насколько я понимаю, вы бы на моем месте?.. — переспросил Ашенбах.
— Вы заставляете меня слишком перенапрягать фантазию. Но если вас это интересует, на вашем месте любой здравомыслящий человек, взвесив все «про» и «контра»...
— Разве недостаточно того, что я вас до сих пор не выдал, я мог это сделать... Хотя бы с помощью Рипы.
— Не могли, Ашенбах. Слишком много приходилось ставить на карту.
Песковский прикрыл лицо руками и оставил между пальцами амбразуры для глаз. Молчание длилось долго. Ашенбах был спокоен и непроницаем. Но вот слегка дрогнувшей рукой взял вилку, покрутил ее, не зная, что с ней делать, положил обратно. Нервически повел плечами, заерзал, забегал глазами.
— У меня к вам одна просьба, господин Ашенбах. Не сидите как в воду опущенный. Выпейте немного.
— Да, да, выпьем.
...В первом часу ночи Танненбаум услышал:
— Скажите, что вы от меня хотите? Что я должен сделать?
— Вы должны забыть все, что услышали от господина Рипы, и передать тому русскому пленному один маленький пакет.
— И это будет все?
— Это все.
На рассвете следующего дня в тридцати километрах от города в помещении бывшего леспромхоза партизаны ждали известий от табачника.
Занимался тихий теплый день. Пантелеев сидел на подоконнике у открытого окна, жадно вдыхал свежий и чистый, будто процеженный сквозь зеленые ветви, воздух, смотрел на одинокую тучку, плывшую по голубому небу и не знавшую, куда себя деть.
И внизу была мирная картина. Чобан Примож азартно и весело колол дрова и подносил их к костру, который только что разожгла фельдшерица Аннушка. Добровольных помощников у Аннушки полным-полно. Вот и шофер Федор Бондаренко тоже встал пораньше — сидит на бревнах и чистит картошку. Рядом с ним маленький Шурик-планерист: ранней весной доставил на планере рацию и боеприпасы, так и остался в лагере.
Такой мирной, деревенской, родной показалась Пантелееву эта картина, что он подумал: «А ведь, черт возьми, какое это счастье сидеть и чистить картошку просто так... И вообще, делать самое простое обыденное дело тоже счастье, когда нет войны. Оно как здоровье, это счастье, — его ценишь, когда его нет».
Через несколько часов им уходить в город под чужими именами, в чужой одежде, с чужими документами — с Приможем и Бондаренко. В городе к ним присоединится Вероника.
Бондаренко — шофер, кажется, нет в мире машины, с которой он не справился бы или к которой «не подобрал бы ключи», задание рисковое предстоит Бондаренко; пока не знает, не ведает, сидит на бревнышке, чистит огромными ручищами картошку и балагурит с Чобаном и фельдшерицей. А и знал бы, по-другому себя не вел: храбрости отчаянной товарищ Бондаренко. Усы отрастил и бороду, когда еще в плену был. Дал слово не прикасаться к бритве, пока два десятка фрицев лично не уничтожит. Давно уже счет свой превзошел... но привычка осталась, не бреется. Был ранен под Керчью, взят в плен, бежал. Подобрали его партизаны и выходили, и в первом же бою он постарался доказать новым товарищам, что не зря они ему последнего курчонка скормили.
Перед Пантелеевым возник вестовой: