Кто-то на скале…
Жестокое наказание, которому мы подверглись, было скоро забыто. И я, и Коля после примирения простили отцу, Стёпе и даже злому мельнику — и опять зажили прежней жизнью, полной для нас интереса даже в трудные минуты. Совершенному забвению помогло ещё то обстоятельство, что отец прохворал несколько дней после происшедшего с нами, и страх матери, не отходившей от него, заразительно подействовал и на нас. В эти дни мы гораздо реже выходили из дома и, подчинившись общему настроению, разговаривали шёпотом, ходили на цыпочках и больше просиживали в своей комнате, со страхом спрашивая себя, — чем всё это кончится. Мать осунулась, побледнела, и когда сомнения за исход болезни особенно осаждали и тревожили её, она приходила к нам с бабушкой, усаживалась на кровать и долго плакала. Бабушка утешала её словами, такими душевными, что вырастала, как святая, и обе они плакали, а мы сидели ни живы, ни мёртвы, испуганные их слезами и почему-то считали себя виновными в несчастье. И в эти несколько ночей страха о неизвестном грядущем, рисуя себе живо осунувшееся лицо отца, которое выплывало предо мной из темноты таким добрым и дорогим, я страстно каялся в том, что некогда желал ему зла. Исчез весь ужас, который он наводил на нас в свои злые минуты, и осталось одно только гнетущее чувство, что хорошее, бывшее в нём, которым он окружал нас, может навсегда исчезнуть. Вот тогда-то и получил моё и Колино прощение злой старый мельник, который в порыве наших покаянных и великодушных чувств превратился в доброго старого мельника, и были моменты, когда ночью же хотелось побежать к нему, рассказать то, что в нашей душе, целовать его… Но в одно счастливое утро этому кошмарному гнёту наступил конец. Доктор, приезжавший ежедневно, сделал свой последний визит; в комнате папы в первый раз раздался смех и в один миг не стало, тронулось и пропало очарование страха. Раскрылись окна, двери; в комнаты ворвался живой воздух, — живые, горячие лучи солнца; затопали, завозились, застучали на кухне, и хозяйственная машина, приостановленная на время, опять завертелась по-старому. Как приятно было чувствовать пробуждение жизни кругом себя! Ничего для себя не хотелось: хотелось только наблюдать, как быстро оживали смелые звуки в этих, мёртвых ещё вчера от нашего отчаяния, комнатах, задушевную улыбку на губах бабушки, спокойную, уверенную радость матери… Всё было запущено в доме и теперь она важно, как бы отвоевав чуть не ускользнувшее из рук царство, приводила владения свои в порядок. Нас пустили к папе, и как радостно забилось моё сердце, когда я бросился ему па шею, хотя едва узнал его: так сильно изменилось его лицо.
— Ну, ничего, дорогие мои, — бормотал он в ответ на наши ласки. — Напугал я вас, а вот и успокоил.
Он засмеялся добрым хорошим смехом, и я перестал себе верить, что когда-то боялся его.
— То был другой папа, — подумал я, — а этот другой, и этого я люблю.
Коля сидел подле него и держал его за руку.
— Милые мои, — произнёс отец опять, — я знаю, как вы тревожились. — Он осмотрел нас любовно. — Мама мне обо всём рассказала. Ну, спасибо, спасибо, защитники мои. И я своих стариков так любил…
Он сказал это задумчиво, но как-то особенно радостно.
— Я, дети, своего отца и мать свою зову стариками, — откровенно заявил он нам, — и меня вы, когда вырастете, тоже стариком будете звать. Очень приятно мне называть их стариками. Они были для меня самыми дорогими и лучшими стариками в мире. Простые они были… и ничего этого не было у них.
Тут он указал на всё, что было в комнате дорогого и ценного.
— Вы, папа, совсем выздоровели? — спросил я.
— Слава Богу, Павел, — он любил называть меня Павлом, когда был расположен, — совсем выздоровел. Ну, полежу немного, отдохну, — а там опять в жизнь, в жизнь!
Удивительно радостно произнёс он это "в жизнь". Будто ему вырвали крылья, а теперь они подросли, и он только ждал, чтобы они заострились.
— Вот что, дети, — произнёс он после молчания, — как только выдастся свободное воскресенье, возьму вас на Волнорез. Всё время, что лежал, думал об этом. Там мы отпразднуем моё выздоровление. Наловим рыбы, выкупаемся, и отлично проведём вместе денёк. Мало, ведь, я с вами бываю, дорогие мои. Что, Николай? Возьмём маму, провизию — и марш на весь день.
Тут уже мы разом все заговорили и подняли такой шум, что привлекли мать. Она вошла с нахмуренными бровями, но в глазах её играло сияние счастья. Она стала упрекать отца, что он себя вести не умеет, что он себя губит, но всё с таким прелестным выражением в глазах, что папа не осмелился возмутиться против этого нежного тиранства. Нас же она выгнала и мы, выбежав с шумом, на пороге три раза прокричали: