— Ну а комната, — спросил Карп, — как тебе комната? Я распорядился, чтобы ее покрасили.
Норман — он приехал только этим утром — ухмыльнулся сквозь мыльную пену.
— Комната выглядит надо б лучше, да нельзя, — сказал он, — и я чувствую себя надо б лучше, да нельзя.
Карп рванул край бутерброда зубами — на еду он набрасывался так, словно брал ее силой. Норман тем не менее не взялся бы определить, действительно ли у Карпа такое обыкновение или это для него еще один способ поддразнить окружающих.
— Французский батон мне не подходит, — сказал Карп. — Приходится слишком широко разевать рот. А вот ветчина первоклассная. Не застревает в зубах, не то что дешевая говяжья нарезка.
Карп покопался жирным пальцем в зубе, выковырял из дупла хлебную крошку.
— Почему ты не спрашиваешь про Салли? Разве ты не из-за нее так рано примчался?
— Правда твоя. Где она?
— Пошла прогуляться. Надо полагать, скоро вернется. Я сказал ей, что ты приехал. Не терпится?
Норман засмеялся.
— Ну а как поездка? — спросил Карп. — Развеялся?
— И да, и нет.
Норман пробыл несколько дней в Париже, затем поехал в Тулузу — провел там неделю с Пепе Сантосом. Сантос, в прошлом полковник испанской республиканской армии, был близким другом отца Нормана. Оба могли часами говорить о докторе Максе Прайсе.
Из Тулузы Норман отправился в Мадрид.
И там, в университетском городке, привалясь к стволу оливкового дерева, наблюдал, как молодежь, ничтоже сумняся, разгуливает под ручку по неподобно зеленой лужайке, политой кровью лучших людей его поколения, и думал о Ники, о том, что хочет завести семью, и снова — о смерти отца.
Макс Прайс, хирург, оставил на редкость доходную практику в Монреале, поехал воевать в Испанию и погиб при защите Мадрида.
Масштабный был человек, размышлял Норман, и решительный. Не то что разъедаемый сомнениями, потакающий своим слабостям олух вроде меня.
Но в те дни — Норман вспоминал их с нежностью — было ясно, кто твой враг. Сегодня такой уверенности не было. Ты подписываешь петиции, защищаешь советское искусство от нападок либералов, не выдаешь Комиссии старых товарищей. Но эта верность, как и верность друзьям детства, сугубо сентиментального характера, к подлинным убеждениям она отношения не имеет.
Из Мадрида Норман полетел на Мальорку.
Беззаботные, солнечные дни на берегу моря действовали благотворно, и рана, нанесенная смертью Ники, если не зажила, то затянулась. Норман написал длинное письмо тетке Дороти — благодарил Синглтонов за все, что они сделали для Ники. Там же Норман написал и три пространных письма Салли, все три разорвал и отправил вместо них открытку. Зато купил ей в подарок мантилью, альбом пластинок фламенко и замшевый жакет, понадеявшись, что угадал размер. А потом, хоть деньги были на исходе, обнаружил, что вернуться в Лондон не готов. И отплыл на Ивису[68].
Растрескавшийся рыжий остров вспучился над спокойным, синим морем, точно волдырь от солнечного ожога. Норман приехал рано утром, когда портовый город — холм, многоярусно опоясанный белыми домишками, — тонул в жарком оранжевом мареве. И целую неделю жил в свое удовольствие: по утрам плавал в заливе, смотрел финикийские развалины. А спустя неделю стал сильно пить и спутался с американкой, писавшей порнографические романы под псевдонимом барон фон Клеег.
Нина и впрямь была просто прелесть, к тому же придумала замечательно оригинальный сюжет. Герой ее романа преподавал в школе для слепых, где учились исключительно взрослые девушки. Учитель что ни утро приходил в школу нагишом: ведь в этом особом мирке он как-никак был невидим. Еще Нина составляла самую представительную антологию скабрезных лимериков.
Однажды в пять утра после того, как Нина отправилась восвояси, Норман вышел на балкон, и там ему точно впервые открылись море и благодать утра. За разбросанными там-сям выжженными темными холмами поднималось белое солнце. В гавань под надутыми ветром парусами летела лодка, внизу, на набережной, к складским весам под водительством двух крестьян шествовал отряд из восьми осликов, груженных мешками с оливками, жилистые мужчины в выгоревших брюках расстилали сети. Слышалось пых-пых-пых входящих в залив рыбачьих лодок, рядом, окружая их, точно нимб, роились чайки, кривой продавец gaseosa[69] поутру еще полный надежд, установил свою тележку, расставил складной стульчик и тут же задремал.