– Сахар, молоко?
Нашелся даже хлеб, масло и джем – этот в коробочке, из поезда или Макдоналдса.
– Как в учебнике английского, – говорит Аля.
– Что?
– Ну помнишь… Семья за столом: папа, мама, девочка и мальчик – там было всегда двое, а то и трое детей. Стол накрыт – хлеб, масленка, нож, чайник, чашки, джем в банке. Папа просит маму: “Pass me the jam, please”. Я всегда завидовала. Тоже хотела такую семью.
Странно смотрит на нее, мешает ложечкой кофе. Аля вспоминает, что вчера оконфузилась, не признав каких-то известных фамилий и названий, которые он произносил с придыханием. Может, и сейчас неправильно воспроизвела английское предложение?
– Я помню кота у окна, – говорит он. – В учебнике английского. За окном дождь, мокрые крыши. Кот скучный. И надпись, что-то вроде: “It is raining now”.
Волосы у него темнее, чем в детстве, а лежат так же безупречно, хотя он разве что провел по ним рукой. Немного наивный взгляд.
– Так что стало с твоей собакой? Той, с белой шерстью?
– Умерла лет семь как. Сейчас у Ивана Арсеньевича другая, тоже Барса, но золотистый ретривер. Та была белой овчаркой.
– У Ивана Арсеньевича?
– Константиновича. Собака, про которую ты спрашиваешь, была его. И дом его. На фотографии, кстати, тоже он.
Аля откусывает бутерброд.
– Это режиссер, про которого ты мне всю ночь заливал? У кого ты работаешь?
– Да. Он и мой отец – друзья детства. То есть были. Ну то есть… ладно, это неважно. Так это правда ты? Та девчонка, которая с матерью вышли в тот день из леса?
– Правда я, – Аля смеется. Она чувствует себя так, будто глотнула веселящего газа.
Но он не улыбается, снова мешает ложечкой кофе.
– Какое на тебе было платье в тот день?
– Что?
– Платье. Ты помнишь?
Она помнит. Говорит. Он всматривается в ее лицо, подается вперед:
– Расскажи про тот день. Подробно.
– На подробности у меня нет времени. – Она делает большой глоток горячего кофе, обжигает язык и небо. – Если только вкратце.
Торопясь, пересказывает все, что удержалось с той поры в памяти.
– А что потом?
– Потом мать оказалась в больнице с энцефалитом, а я в интернате.
– Так ты жила в детском доме?
– Два года, потом мама меня забрала. Но она уже… – Аля пытается подобрать слова, чтобы объяснить, в чем было это необратимое изменение, но тут Духов кое-что произносит, и Але кажется, будто в кухню вплыл айсберг.
Удивительно, что догадка, откуда у матери оказались деньги на гостиницу и прочее, ей никогда не приходила в голову. Она ни разу не задала себе этот вопрос. Хотя знала, что с собой у Дарьи Алексеевны не было ни сумки, ни кошелька, а на платье не было карманов. В лесу мать как-то разделась догола, чтобы прополоскать белье в ручье. На склоне берега остались платье и туфли: разношенные, кожа растрескалась, внутренности засалились и стерлись до блеска. Аля помнит: в туфлях ничего не было, кроме темной пустоты.
– Родители вернулись к вечеру и сразу обнаружили пропажу денег. Я рассказал о вас, даже нарисовал, но они мне не поверили. Решили, что это я украл деньги. Отец в те дни продал дом, потому-то мы и жили у Ивана Арсеньевича. Твоя мать взяла пятьсот долларов, не всю сумму, дом продали за три тысячи. Если бы это были воры, говорил отец, они бы не вытащили пять сотен, а забрали все до копейки, да и еще что-нибудь прихватили.
– Я ничего этого не знала…
– Да я не то чтобы… Просто так странно – что ты оказалась тут.
Аля глядит на часы на стене. Первую пару она может пропустить, она на нее и так уже не успеет, но на вторую должна попасть – Жуковский опоздавших не пускает и потом чинит препятствия перед экзаменами.
– Больше чем из-за потери денег родители расстроились из-за того, что я оказался вором. Они перетряхнули мои вещи – ничего, конечно, не нашли. Мать увещевала, отец грозил, требовал. Особенную ярость у него вызывали мои попытки рассказать о тебе и твоей матери. Я продолжал вас рисовать, вешал рисунок на кухонный буфет, а отец срывал и раздирал в клочья. Воровство с фантазией свидетельствовало о моей изначальной гнилости, как он выражался. Ночью родители спорили. А вдруг Макар говорит правду, защищала меня мать. Отец от ее слов еще сильнее распалялся и кричал, чтобы она зарубила себе на носу, что он не потерпит в доме вора и вруна. Когда вернулись в Москву, отец продолжал допросы, грозил пойти в школу и рассказать всем, кто я на самом деле. Кричал, что, если я не сознаюсь, он посадит меня или, если это не выйдет, покалечит, чтобы я на всю жизнь запомнил. Для его сына честь не может быть пустым звуком! Это был 1992-й, отец находился на грани. Для него партия, честь, Советский Союз – это было всерьез, это была его жизнь, это был он сам. И тут вдруг над всем этим, над его идеалами начали смеяться, говорить, что это ошибка, глупость, ну, сама знаешь… А тут еще я. И он решил сыграть в этакого Тараса Бульбу.