Снова воцарилось молчание. Слышался только рокот прибоя. «Впервые я наслушался таких слов», – подумал Литума.
– Разумеется, все это так, – почтительно-суровым тоном заговорил лейтенант. – Но тем не менее фантазии или даже душевное нездоровье вашей дочери всего не объясняют. – Он помолчал, ожидая, быть может, возражения полковника или подыскивая слова. – Того, например, зверства, которое было учинено над Паломино Молеро.
Литума зажмурился. Вот он: вот он стоит на каменистом пустыре под безжалостным солнцем, замученный пытками, и на теле его нет живого места, а вокруг пасутся ко всему равнодушные козы. Он удавлен, он обожжен, он посажен на кол. Бедный Паломино.
– Это совсем другое, – начал полковник и сейчас же осекся. – Да, не объясняет, – добавил он через минуту.
– Вы задали мне вопрос, я на него ответил. Теперь позвольте и мне спросить. Зачем надо было так мучить его? Я спрашиваю вас, потому что сам понять не могу.
– Я тоже, – с ходу ответил полковник. – А впрочем, нет. Я понимаю. Сейчас понимаю. Тогда не понимал. Дуфо был пьян и напоил своих людей. Алкоголь и отчаяние сделали из бедняги настоящего зверя. Отчаяние, несчастная любовь, попранная честь… Все это существует на свете, хотя полиция об этом не знает. Дуфо не казался мне способным на такое. Застрелить Паломино. Закопать его тайно. Таков был мой приказ. А устраивать бессмысленное изуверство – нет. Впрочем, это тоже не имеет теперь никакого значения. Сделанного не поправишь, каждый должен отвечать за свое. Я к этому готов.
Он снова с жадностью глотнул воздуха. Литума услышал голос лейтенанта:
– Итак, вас при этом не было. А кто был? Лейтенант Дуфо со своими дружками?
Литуме почудилось, будто полковник прищелкнул языком, словно собирался сплюнуть. Однако не сплюнул.
– Я хотел, чтобы этот выстрел утишил его гордыню, – сухо ответил полковник. – Я был поражен. Я не думал, что он способен на подобную жестокость. Он и его люди. Это были его приятели. В конце концов в каждом человеке дремлет зверь. В каждом. Уровень развития тут роли не играет. Впрочем, полагаю все же, что в низших слоях общества, среди метисов это начало сильней. Затаенная обида, сознание своей неполноценности… Водка и субординация довершили дело. Разумеется, в этом мучительстве не было ни малейшей необходимости… Вы хотите знать, раскаиваюсь ли я? Нет, не раскаиваюсь. Можно ли спустить рядовому, который похитил и обесчестил дочь своего прямого начальника? Но я бы сделал это быстро и чисто. Пуля в затылок – и кончено!
«Да у него та же болезнь, что и у Алисии, – подумал Литума, – как ее: "дилюженс", что ли».
– Разве он ее обесчестил, господин полковник? – сказал лейтенант, и Литума в очередной раз удивился, до чего же схожие мысли приходят им обоим в голову. – Еще можно допустить, что он ее похитил, хотя правильней было бы сказать, что они бежали. Они были влюблены и собирались обвенчаться. Это может засвидетельствовать весь Амотапе. О каком насилии может идти речь?
Снова послышалось Литуме щелканье, предшествующее плевку. Когда же полковник заговорил, он вновь увидел того не терпящего возражений деспота, который принимал их у себя в кабинете на авиабазе.
– Дочь командира Таларской базы ВВС не может влюбиться в рядового, – сказал он, сердясь уже на то, что приходится объяснять столь очевидные вещи. – Дочь полковника Миндро не может влюбиться в гитариста с улицы Кастилии.
«Яблочко от яблони недалеко падает», – подумал Литума. Как ни сильна была ненависть Алисии к отцу, но именно от него унаследовала она пренебрежение ко всем небелым.
– Я ведь это не выдумал, – услышал он мягкий голос своего начальника. – О предполагаемом венчании сообщила нам сама сеньорита Алисия. Сама. Мы никаких вопросов ей не задавали. Она нам сказала, что любила Паломино, что он любил ее и что они обвенчались бы, случись в то время в Амотапе священник. Какое же это насилие?
– Разве я вам не объяснил? – в первый раз за все это время повысил голос полковник. – Это ее болезнь, это «delusions», беспочвенные фантазии. Вовсе она в него не влюбилась и влюбиться не могла. Как вы не понимаете, что это все одно и то же: и когда она вам рассказывала о своей любви, и когда показывала лурдским монахиням раны, которые сама себе наносила – и для того лишь, чтобы опорочить меня. Она мстит мне, она карает меня, она заставляет меня платить за величайшую муку в моей жизни – смерть ее матери. Как будто… – он задохнулся, но справился с собой, – как будто я уже не испил эту чашу. Неужели наша полиция не может взять этого в толк?
«Нет, в лоб тебя драть, – подумал Литума. – Не может». Зачем было все так усложнять? Почему это Алисия Миндро не могла полюбить паренька, который так дивно играл на гитаре и так нежно пел? Кто сказал, что белая никогда не полюбит чоло? Почему полковник увидел в этой любви коварный заговор против себя?
– Я пытался объяснить все это и Паломино Молеро. – Полковник снова говорил теперь безразлично, словно отстраняясь и от них, и от произносимых им слов. – Как и вам. Только еще детальней, еще подробней. Я все ему разжевал и в рот положил. Я не грозил ему, не приказывал. Я говорил с ним как мужчина с мужчиной, а не как полковник с рядовым. Я давал ему возможность повести себя как порядочный человек, стать тем, кем он никогда не был.
Он замолчал и проворно, словно отгоняя муху, поднес ладонь ко рту. Литума полуприкрыл глаза: вот они стоят лицом к лицу – вылощенный, начальственно-строгий полковник с ледяным взглядом и крошечными усиками под самым носом и вытянувшийся в струнку Паломино, остриженный под машинку новобранец в мешковатом, необмявшемся обмундировании с еще непотускневшими пуговицами. Маленький, уверенный в себе, властный полковник расхаживает по своему кабинету, мимо разложенных вдоль стены пропеллеров и моторов, а бледный Паломино стоит перед ним, не смея шевельнуться, раскрыть рот, вздохнуть.
– Эта девочка – совсем не такая, как может показаться. Эта девочка, хотя она говорит, и смеется, и ведет себя как все девочки ее возраста, – совсем не чета им. Она хрупка, она беззащитна, словно стекло, или цветок, или голубка, – доносились до Литумы слова полковника. – Вот что я могу сказать вам, господа, по совести: рядовому солдату запрещено поднимать глаза на дочь полковника и командира авиабазы; парень с улицы Кастилии даже во сне не имеет права мечтать об Алисии Миндро. Он не смеет ни приближаться к ней, ни глядеть на нее, ни думать о ней, а за нарушение этого запрета он заплатит жизнью. Вот что я мог бы сказать ему, но вместо этого я попытался объясниться с ним, как мужчина с мужчиной, ибо полагал, что и у гитариста с улицы Кастилии может быть разум и хоть какие-то начатки порядочности. Он ответил мне, что все понял, что не представлял себе, кто такая Алисия, что отныне не будет ни глядеть на нее, ни говорить с нею. В ту же ночь этот лицемерный полукровка похитил Алисию, похитил и надругался над нею. Он думал загнать меня в угол. Ага, думал он, теперь она моя, теперь полковнику волей-неволей придется согласиться на наш брак. Нет, милый, ты ошибся, только моей дочери позволительно шантажировать меня и обливать грязью на всех углах, только ей одной, моей бедной больной девочке, и я должен нести безропотно этот крест. Ей можно… А тебе – нет.