Почти каждый вечер, иногда с Мишей и Жорой, а чаще — с Аланом вдвоем, мы ходили в мастерские к каким-то художникам, где меня поражали совсем непривычные картины. Они не радовали глаз гармонией линий и цвета, а словно били наотмашь, будоражили, даже пугали. На них были искаженные лица, падающие, полуразрушенные дома, обрывки газет и мусорные свалки, кричащие пятна цвета, вызывающе уродливые формы… Мне было очень странно: почему эти бородатые, хипповатые люди видят мир таким искаженным и страшным? В то же время меня тянуло к их картинам, мне хотелось подолгу вглядываться в них, выискивая новые и новые подробности изображенной на них жутковатой жизни.
В тех мастерских, довольно просторных и изрядно захламленных помещениях, разложив на доске газеты, накрывали импровизированный стол. Пили вино и водку, закусывали какими-то черствыми корками и дешевой, почти несъедобной колбасой. Дым стоял коромыслом, и в этом дыму бурно и страстно говорили. И Алан среди этих людей был своим. Он говорил не так много, как другие, но резко, страстно, убежденно. Я заметила, что, хотя Алан был моложе многих, к нему прислушиваются, с его мнением считаются, в нем чувствуют и признают лидера. Конечно, мне это было приятно и лестно, поскольку меня воспринимали здесь как его подругу, его девушку и уважительное отношение к нему распространялось и на меня. Художники показывали мне свои работы, спрашивали мое мнение, а я, конечно, смущалась, но старалась говорить, что думаю и чувствую. И по одобрительному взгляду Алана понимала, что он не только меня не стыдится за мою наивность и необразованность, а даже гордится мной.
Я никогда прежде не делила искусство на официальное и подпольное, просто что-то мне нравилось, а что-то — нет. Здесь, в мастерских, я впервые услышала о таких художниках, как Оскар Рабин, Олег Целков, Владимир Немухин, Анатолий Зверев, Михаил Шемякин, Илья Кабаков, имена которых произносились с трепетом и легкой скрытой завистью. Большинство из них уже жили за рубежом. Здесь до сих пор вспоминали о бульдозерном разгроме выставки авангардистов в Беляеве, о котором я что-то слышала раньше краем уха, но не знала, как там все было на самом деле. А тогда, оказывается, неизвестно откуда появились бульдозеры и поливальные машины, которые направили на толпу милиционеры, какие-то типы в штатском. Они кинулись на художников и на зрителей, били их, выворачивали им руки. Картины отняли и затоптали в грязь, давили бульдозерами, среди избитых оказались даже иностранные корреспонденты — одному выбили зуб, другую журналистку ударили по голове ее же фотоаппаратом. Пятерых избитых художников милиционеры арестовали «за хулиганство». Правда, потом в международной прессе поднялась целая буря, и на следующий год властям пришлось разрешить выставку в Измайлове, которая прошла без погромов.
В мастерских художников, куда мы с Аланом ходили, часто звучали не совсем понятные мне слова — концептуализм, нонконформизм, андерграунд, там спорили до хрипоты о разногласиях между Сахаровым и Солженицыным, с возмущением и презрением рассуждали о придворной карьере Ильи Глазунова и о горькой участи Эрнста Неизвестного, навсегда покинувшего родину. К тому времени многие из художников, о которых говорилось за закрытыми дверями пыльных мастерских, уже выехали за границу, в основном по «еврейской линии», поскольку других путей для эмигрантов тогда практически не существовало. Правда, кого-то еще и высылали, а кому-то запрещали вернуться в Советский Союз. Тогда, в смутное и мрачное время самого конца семидесятых, я узнала, тоже впервые, о существовании «самиздата», о нелегально издаваемой «Хронике текущих событий». Кто-то рассказывал о том, как его или его друга вызывали на допрос в КГБ. Конечно, тогда это не было так опасно и страшно, как в предвоенные и послевоенные годы. Но тем не менее из разговоров было ясно, что Лефортовская тюрьма представляла потенциальную угрозу для всех инакомыслящих. Говорили об этом сначала шепотом, потом доходили до крика. Вся эта информация обрушивалась на меня, как камнепад на горной тропе, и я с большим трудом сохраняла остатки здравого смысла. Внезапно оказалось, что мир, в котором я еще недавно беззаботно существовала, на самом деле жесток, двуличен, лжив. Все мои привычные представления рушились, и на их место приходили тревога, сомнения и жажда какой-то новой деятельности. Но какой именно деятельностью надо заняться, как применить свои открытия, свое новое понимание мира, я еще не знала. И если бы не Алан, постоянно трогательно меня опекавший, моему рассудку пришлось бы совсем плохо.